Два месяца прошли в кромешном аду, потом упрямая воля к жизни взяла верх, и он поступил в ученики к сапожнику. Он еще способен цепляться за наивную веру, что лучше шить сапоги, чем корсеты.
IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый
Надолго запомнится ему этот день; ничем не примечательный для одних, приметный для других, хоть и немногих, для него день этот был и остался навсегда началом, гранью меж тем, что было, и тем, что будет, как в его жизни, так и в жизни человечества, временем, когда Том Пейн обнаружил, что сработан из особого и опасного материала, и уже больше не проливал о себе слез..
Он много сменил профессий и вот теперь стал редактором, имеет постоянное место, и деньги завелись в кармане; он чисто выбрит, прилично одет, обут в крепкие башмаки, носит чулки без дыр — короче, он человек с положением, уважаемый в обществе человек; одним он нравится, другим нет, но определенно и бесспорно — человек с положением. Шутка ли, шагать по Франт-стрит и слышать: «Доброе утро, господин Пейн», или: «Что новенького в Европе, господин Пейн?», или: «Читал ваш последний номер — хлестко, господин Пейн! Свежо!» — и он качал головой, с усилием напоминая себе о том, кто он таков, и не было случая, чтобы, проходя мимо нищего, забулдыги-пьяницы или бездомного бродяги, он не подумал про себя: вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.
И при всем том, несмотря на новое положение в обществе, на то, что его ценил Эйткен, что из-под пера его один за другим выходили номера «Пенсильвания мэгэзин», он не мог избавиться от страха перед жизнью. Жизнь свирепа, как хищный зверь; вот кончится эта передышка, и зверь снова примется терзать его. Глуп тот, кто пробует сопротивляться, надеется отразить нападение, ибо в конечном счете с назначенной тебе дорожки не свернуть, и нет на свете ни справедливости, ни сострадания.
Так обстояли дела, покуда девятнадцатого апреля тысяча семьдесят пятого года не произошло одно событие. И тогда для Пейна обозначилось начало: в стене, которую он тщетно пытался прошибить лбом, наметилась брешь и сквозь нее заглянуло солнце.
Дьявол поднялся на дыбы, в ярости ощеря зубы, и в мощном двадцатигласном хоре слились звуки ангельских труб. А в остальном на белом свете царила благодать, местами светило солнышко, местами накрапывал дождь, а звуки перестрелки если и доносились лишь до тех, кто находился поблизости. Эхо залпов не разносилось по всей земле, и на американском побережье, где собралось на поселенье из разных стран три миллиона народу, жизнь по-прежнему текла день за днем, неторопливо и безмятежно.
Но только не в Лексингтоне. В эту чистенькую деревеньку Новой Англии с гиканьем и криками ворвался восемнадцатого вечером задыхающийся от возбужденья всадник, перебудив своими отчаянными воплями всех, кто уже успел заснуть. Из беленьких, обшитых тесом домиков, из трактира, из пасторского дома и даже с двух-трех ферм, расположенных за деревней, высыпали наружу добрые массачусетские жители в длинных белых ночных рубахах и белых колпаках с кисточками, сжимая в руках неуклюжие кремневые ружья; следом за ними, галдя, бежали жены, из верхних окон высовывались головы ребятишек.
— Что стряслось? — люди спрашивали у всадника, которого звали Поль Ревир.
— Лихо стряслось! — кричал он. — Беда!
Из дома его преподобия Ионы Кларка вышли два джентльмена, для коих это известие таило смертельную угрозу. С особым чувством потерли они себе шею и, зябко ежась, плотней запахнули на себе шлафроки. Их звали Адамс и Ханкок; первый занимался политикой, второй — контрабандой, но оба в равной мере разделяли стойкое возмущенье тем, что в маленькой прибрежной колонии хозяйничают иноземцы. Подогреваемые этим возмущеньем, они устраивали собрания и съезды, призывали к мятежу и не упускали случая лишний раз напомнить соотечественникам о тех несправедливостях, которым их подвергают, благо материал был для этой цели подходящий — упрямые, своенравные фермеры, покинувшие плодородный, с мягким климатом край ради здешних каменистых берегов потому лишь, что имели собственные понятия о религии и о личной свободе. И вот, пускай исподволь, осторожно, король Англии, премьер-министр и правительство Англии принялись урезать их свободы, ограничивать права, отнимать привилегии, вводя там — новый налог, тут — лишнюю повинность; не то чтоб серьезно отравляя жизнь или беря мертвой хваткой за горло, но все же давая повод задуматься, в особенности если ты принадлежал к этой упрямой, своенравной породе.
Разгоряченный всадник спешился перед пастором Кларком, который начал выспрашивать у него одну за другой подробности, меж тем как полуодетые фермеры, досадуя, что так бесцеремонно нарушен их сон, теснее сгрудились вокруг.
— Идут англичане, — твердил им Поль Ревир.
— Откуда идут? Пешие?
Он кивнул и сказал, что из Бостона. Если так, то еще было время. Пастор Кларк уверял прихожан, что они успеют все обдумать и не подобает добрым христианам действовать сгоряча, поэтому самое лучшее разойтись по домам и хорошенько выспаться.
— Бывают вещи и поважнее сна, — фыркнул кто-то.
— А сейчас — сон важнее, — спокойно сказал священник. — Господь и ночью на небе, не только днем. Но людям ночь дана для отдохновенья.
— А что, пастор, — подал голос длинный крючконосый земледелец, — вы это и красным мундирам будете проповедовать?
— Охотно, ежели только умудрюсь загнать их в церковь, — произнес Кларк, и эта реплика вызвала общий смех, заметно разрядив обстановку. Кто-то вытащил массивные часы-луковицу, взглянул на циферблат и объявил торжественно:
— Два часа ночи, люди.
— Батюшки! — охнула одна из женщин и закричала на детей, чтобы сию минуту слезали с окошка и ложились спать, не то она им задаст. В сторонке хихикали девочки-подростки, стараясь привлечь внимание трех юнцов в ночных рубашках, согнувшихся под тяжестью громоздких кремневых ружей. Эбнер Грин цыкнул на сестренку, чтобы катилась домой, после чего его самого за ухо уволокла прочь мамаша.
— Ну, дела, — приговаривала она. — Мужчины ведут себя, как малые дети, а дети корчат из себя мужчин.
Ночь стояла прохладная, слова пастора тоже расхолаживали, и под влиянием того и другого народ стал расходиться, одни — назад в постель, но большая часть — в кабачок «Бакмен-таверн», где уже гудел в очаге жаркий огонь. Фермеры прислонили ружья к кухонной стене, послали жен и детей домой за штанами, не желая хоть на минуту покинуть взволнованное, теплое дружеское сборище; готовили кувшин за кувшином горячий флип — смесь пива, рома и черной патоки — и пили его с дурманящим предчувствием, что не успеет забрезжить рассвет, как судьба уже постучится к ним в окно.
А в доме пастора Ханкок и Адамс по-прежнему нет-нет да и трогали себе пальцами шею, сами озадаченные тем, что заварили эту чертову кашу. Пастор кивал головой и глубокомысленно соглашался, что англичане, безусловно, повесят их, если поймают.
— Очень уж неохота бежать, — проворчал Ханкок.
— Это только начало, — серьезно сказал Кларк. — Вы отдаете себе отчет в том, что затеяли? Люди будут драться и умирать — и бежать предстоит еще не раз.
— Не осуждайте меня, — сказал Ханкок. — Я делал правое дело.
— Все мы делаем правое дело, — пастор склонил голову, — и я никого не осуждаю. Я завтра сам возьму в одну руку Библию, в другую ружье — и да простит меня Бог. Никогда я не убивал человека и никогда не думал, что придется, однако бывают времена, когда Бог отступает на задний план и лучше не оглядываться. Я прикажу, чтобы вам подавали лошадей, господа.
Удивительно, как быстро воспоминания о старом мире, об Англии, Тетфорде, Лондоне, Дувре покинули Пейна, когда, с сурового благословенья Эйткена, он взялся издавать «Пенсильвания мэгэзин».
Впервые у него появилась работа, которую он любил, которая не унижала его, а одаряла его существование надеждой, напряженьем ума и скромным чувством собственного достоинства. В мансарде, которую шотландец отвел ему под рабочий кабинет, он на первых порах просиживал от зари и до полуночи. Ему еще не доводилось быть редактором, так что теперь надо было учиться печатному делу, правописанию, пунктуации; он до боли в глазах читал журналы, выходящие в колониях, пытаясь уловить их стиль и вкус, а главное — нащупать пульс политической и экономической жизни.