— Устроилась! — сказал он одобрительно. — Ну, не знал, что так живешь, — давно бы прикатил в гости! Сами мы, знаешь, как: шкуру под голову, шкуру на себя — порядок. А взамен занавесочки снежок, за зеркальце — ледок идет, все честь по комедии. Одно понимаем: живот набивать, тут не скупимся. — Он покачал головой, жалея самого себя: — Сказано: человек что птичка, нажрется, как свинья, и доволен! — Он вдруг резко оборвал себя: — Болтаю я, а ты что-то скучная? Или письма нехорошие? Начальники выговор влепили? Ты не огорчайся: начальник для того и вознесен, чтоб выговора сеять, иначе откуда же высота его людям увидится? Так письма, что ли?
— Письма плохие, — подтвердила Оля, с трудом сдерживая новые слезы. — Выговоры — за то, что дура. Теперь умнее буду.
— Умной быть — не вредно, — заметил он, внимательно наблюдая ее лицо. — И начальникам внимания поменьше. Они свое, ты свое — так лучше.
— Так лучше, — повторила она мстительно. — Не думать ни о каких начальниках, делать свое дело!
— Во-во! — сказал он одобрительно. — Ия свое дело знаю — кто-кто, а я устрою… — Ему неудержимо захотелось похвастаться. — Спирт, что твои олешки пьют, чей? Личный, ни грамма государственного. Ну, и песцы, что за спирт пошли, — личные. И все довольны. Государству убытка нет, план пушнины перевыполнен, олешки веселятся, а мне тоже не горевать.
Он громко захохотал. Оля вспыхнула. Она сказала с гневом:
— Как это надо понимать — олешки? Почему вы оскорбляете людей ничуть не хуже вас самого? — Она закончила с негодованием: — Ненавижу, когда обижают других!
Он сразу осекся. Он уже жалел о своей невоздержанности. Жизненный опыт приучил его бояться всякой неприятности — черт его знает как пустячок обернется, и котенок может нагадить. Спьяну он сболтнул лишку, нехорошо, если она пойдет жаловаться. Он стал оправдываться:
— Да это я не со зла, глупая! Все так говорят — олешки… Слово такое — без обиды.
Она резко оборвала его:
— Никто не говорит, вы один. А если хотите знать, они лучше всех других людей, особенно тех, что ставят себя выше.
Он примирительно пробормотал:
— Ладно, не буду. Чего разошлась из пустяков?
Оля сердито отвернулась. Жальских видел, что гнев ее утихает — стычка была пустяковая, на самое главное девка, похоже, внимания не обратила. Он не удержался от своеобразного оправдания:
— Пойми, диковаты они нашему глазу. Бакари их возьми — разве на человеческую ногу похожи? Ни дать ни взять — конское копыто.
Она невольно рассмеялась — сравнение было метко, нога в меховых сапогах — бакарях — действительно напоминала копыто. Жальских повеселел. Он вытащил из кармана бутылку и со стуком опустил на стол.
— Вот так-то лучше. Давай выпьем за примирение. Учти: не спирт, а настоящее вино, как до войны, — портвейн.
Она колебалась, он сказал ласково:
— Чего сомневаешься? Думаешь — плохое что? От души к тебе я — соседи ведь, одни мы с тобой на краю света. Ребята наши на воздухе веселятся, им мороз привычнее, ну, а мы в твоих хоромах. А потом к ним выйдем, потанцуем под небесным сиянием.
Оля устыдилась своих сомнений. В самом деле, почему не выпить, все сегодня пьют, а у нее особая причина — хоронит глупые свои мечты, все, чем жила это время одиночества. Ей и вправду казалось, что она была бесконечно одинока и жила только этим — мечтами. Оля всхлипнула, накрывая на стол. Жальских налил два полных стакана.
— Скоро день. За день! — сказала она, поднимая свой стакан.
— Ладно, за день! — повторил он. — К чертям все ночи! До дна пей, а то солнце не встанет!
Он снова наполнил стаканы, предложил тост — за дружбу. На этот раз она выпила не все, но стакан ее не иссякал — Жальских подливал из бутылки и себе и ей. Ничего она так не желала, как опьянения, но опьянение не приходило, казалось, в вине не было градусов, его можно было пить, как крепкий чай, еще проще — не так стучало сердце. Оля заметила, что на столе появилась новая бутылка, и, сама себе удивляясь, — требовательно протянула к ней стакан. Жальских опьянел, лицо его размякло, стало грустным. Он жаловался на свою жизнь, печалился об Олиной жизни — еще никто так нежно с ней не разговаривал, не понимал с такой глубиной ее тоски, как этот грубый, малознакомый человек. Она не вслушивалась в значение его слов, но это было неважно — значение. Слова походили на дружескую руку, тихо гладившую ее по волосам.
— Бедные мы с тобой — одинокие, заброшенные, куда ворон не залетит! — говорил он. — А ты, Оля, всех беднее — нет тебе равной. Девка молоденькая, хорошенькая, тебе бы веселиться, парням головы кружить, а ты пропадаешь в черноте и на морозе. Вот поверь, плакать просто хочется, так тебя жалко.
Оля не выдержала, опустила голову на стол и заплакала. Она с отчаянием сознавала — это единственное, чем она спасается от всего, — слезы. Они легко лились у нее, еще с детства глаза у нее на мокром, месте — ну и пусть льются, она их не стыдится! Жальских пересел к ней поближе, гладил ее волосы. Его хмурый голос становился мягче и ласковей, он заговаривал ее горе. Оля чувствовала, что рука Жальских обнимает ее плечи, губы его легко прикасались к ее шее и щекам. Она толкнула его, крикнула: «Оставьте меня!», но у нее не хватило сил вырваться. Только теперь пришло настоящее опьянение, это было сладостное чувство бессилия, полудремота. Ей не хотелось поддаваться, она не могла противиться — голос жарко шептал ей в ухо, руки крепко обнимали. От всего она могла защититься: от мороза, от ветра, от полярной ночи, от одиночества, от этого же — от ласковых слов — защиты не было. Только когда он схватил ее на руки и понес к кровати, она на минуту сбросила овладевший ею дурман и стала отбиваться. Но Жальских все крепче обнимал ее, шептал все жарче и льстивей. Тело ее продолжало слабо вырываться, но мысли все более путались, новая мысль забивала все остальные: когда-нибудь должно же это случиться, пусть это будет сейчас, никому она не нужна, для кого себя беречь? Только еще одно слово нужно было ему сказать — простое, как воздух, необходимое, как воздух, слово. Она ждала этого слова, отчаянным взглядом всматривалась в склонившееся над ней искаженное страстью лицо. Но он так и не понял, как близок был к цели. Он знал, что нужно шепнуть что-то еще — важное и решающее, что-то такое, чтоб сразу она сдалась. И он стал говорить то, что ему самому представлялось самым важным, что составляло цель его собственной жизни. На минуту он даже ослабил усилия, покоренный своим великодушием.
— Все тебе дам, глупая! — шептал он горячо и быстро. — Мехами завалю, на факторию переведу, будешь целыми днями валяться на постели — слова не скажу. Пойми, дурочка, я же серьезно, ну, зачем так!
Эти слова не сразу дошли до ее сознания, они падали на нее, как кусочки льда на разгоряченное тело, — нужно было время льду растаять, чтоб раскрылся весь его холод. Она не смела верить, до того это было чудовищно далеко от того, что она ожидала. А он в своем ослеплении снова шептал то же самое. И тогда к ней вдруг возвратилась вся ее сила: отброшенный неожиданным толчком, Жальских отлетел от кровати, упал на пол. Оля вскочила, руки ее были прижаты к груди, лицо бледно — она вся была полна стыда и омерзения. И снова Жальских ничего не понял — ни ее вернувшейся силы, ни своего поражения. Ругаясь, он кинулся на нее, пытался поймать ее руки. Оля метнулась к столу, размахнулась — Жальских со стоном отшатнулся. Сжимая пустую бутылку, Оля с ужасом смотрела, как он медленно оседал на пол, цепляясь рукой за скатерть — стаканы и тарелки со звоном летели вниз. На мгновение ей представилось, что она его убила. Она хотела уже громко позвать на помощь. Но он с усилием поднимался, яростно матерился. Тогда она швырнула в него бутылку и выбежала наружу.
Оля бежала раздетая по стойбищу, не чувствуя пятидесятиградусного мороза, наталкиваясь в темноте на орущих, танцующих людей. Она влетела в чум Тоги и замерла — на полу стояли две бутылки со спиртом, в углу Тоги дрался с Селифоном, их с воплями и визгом разнимали. Оля пронзительно вскрикнула — все сразу шарахнулись в стороны. Тоги отскочил от Селифона. В молчании она надвигалась на Селифона, не понимая, что на нее саму смотрят с ужасом. Селифон заорал, рванулся к ней навстречу: