Нет, они не зазывали нас к себе так уж явно. За Иванычем и за мной на улицу, разумеется, не выходили. И из-за штакетника нам не кричали, нас завидев. Но вроде как если уж вы, старые, топчетесь у калитки — так и быть, заходите. И мы топтались. Мы иногда долго там топтались.
Иваныч сам себе кашлянул. (Значило, что есть некая кривая мысль.) Притихшая пьянь, он обдумывает и с некоторым личным драматизмом решает — ждать хозяйского винца еще или уже выставить наконец на стол нашу бутылку. У нас — белая. Она у него в бездонном левом кармане. Я как ни ощупывал, как ни похлопывал со всех сторон — нет и нет. Немыслимые недра. Карман до щиколотки. Иваныч любит дать свой карман ощупать, охлопать и признать, что там ничего нет. Такой карман невольно уважаешь!
А я о Лидусе. (Это уже моя набежала мыслишка вкривь). В ее имени мне слышится сюсюкающее и одновременно несуразное, с привокзальной вульгарностью. Лидуся мне нравится, а ее имя — нет. Житье-бытье на дачах (деревня) всех нас сильно опрощает. Хочется быть поближе к крапиве. Пусть бы Лида. Пусть бы Дуся.
Лидуся и я, мы в эту минуту почти рядом — в прямом соседстве. Сижу в саду у Сырцовых, а прямо перед глазами забор и сад Лидуси. (Я и стул себе так выбрал, когда садился в саду за стол. Стул и ракурс.) Лида-Лидуся Пескарева. Молодая. Бухгалтер. Моя новая «лунная» любовь. Как все бухгалтеры, водку не признает. Однако и за водку ничуть меня не бранила. Только подсмеивалась. Не упал? Неужели ни разу?.. Если же я припахивал вкусным винцом, слегка укоряла:
— Мог бы и Лидочке принести.
И я этак туповато (и запоздало) соглашался:
— Мог бы.
Вдруг (что-то вспомнил) моя рука со стаканом дрогнула, плеснув вином. (Хотел унять, удержать, а выплеснул еще больше.) Подтолкнул и вилку Петра Иваныча, с нанизанным уже помидором.
— Ну, ты! Криволапый! — взвился Иваныч.
Я и сам вдогон своему неловкому движению матюкнулся. (Маша, по счастью, вышла.) Стал матюкаться чаще и как-то свирепее. И по всякому пустяку. Споткнулся. Или уронил что-то... И тотчас великолепные и грязные словцо-два выпрыгивают сами собой! Возрастная брань, это понятно, но не потому, что с годами жизнь стала хуже. Не жизнь стала хуже — а я. Откуда-то из прошлого — из вековых завалов, из каких-то порушенных и уже истлевших в земле поселений, домов и хлевов (сгнили вместе с моими предками) — выскакивают, как из засады, эти дикие сгустки энергии! Залпы, оскорбляющие слух — но не сердце.
— Как не знать!.. Мы, к примеру, очень даже знаем. За НТВ мы с ходу проголосуем, — начинает вдруг снова Толя Сырцов. (Явно для Маши.)
Маша (она принесла вареной картошки) отвечает, как бы размышляя вслух:
— Но я, кажется, за ОВРаг голосовать буду.
Белые крупные картофелины под руками Маши исходят облаками пара.
— Я еще не совсем решила. За ОВРаг... — (Маша выкатывает картофелины ложкой на тарелки.) — Наверное, за ОВРаг.
А Толя Сырцов, наливая нам и себе еще по полстакана, продолжает:
— Да, ОВРаг... конечно, ОВРаг... Скорей всего, ОВРаг, а завтра, как зайдем, как только запремся в кабинку, листочек трясущейся ручонкой перед собой положим, оглянемся на все четыре стороны и... скоренько, скоренько за НТВ!
И снова Петр Иваныч удивлен и негромко опять за свое:
— НТВ?.. Что-то я, право слово, такой партии не знаю. Отстаю от жизни.
Он толкает меня в бок:
— Есть такая?
Я только пожимаю плечами.
Мы не вмешиваемся — мы, гости, несем им некий мир. Для чего-то же нас зовут. (Остальное не наше дело!) Толя Сырцов, этот попивающий ядовитый эгоцентрик, уже четыре месяца как потерял работу в оркестре. Торговал в киоске газетами. Теперь просто собирает бутылки. Маша потеряла редакторство в музыкальном журнальчике, который вдруг издох. И в другом журнальчике тоже потеряла. Вот тогда-то некий ее родственник, двоюродный Саша, и подсмеялся над их неуменьем. «Сказать?.. Сказать, что твой Саша тогда мне сказал?»
В Толе клокочет обида. Толя несколько раз затевал сказать «до конца», но мы с Иванычем так и не узнали ужасной сей реплики. Нет-нет, он не скажет, потому что щадит Машу...
Что за жизнь! Он сам себе противен! Он бы и вовсе ушел из этого бездарного мира, но куда ему уйти? Некуда. Сиди здесь и поплевывай в сторону дуба (там умывальник) — и еще подначивай в сторону Маши! Нет-нет, он не скажет!..
Но и Маша ему не прощает, тотчас переводя разговор на развеселое пьянство на стороне, — да, да, красиво так погуляли! Да, да, позавчера! Когда мальчик Толик забыл где-то триста рублей и заодно потерял зубик в ночной драке. Верхний слева. Зато теперь он куда больше похож на эту свою блядь, кривозубую Гальку...
Я допиваю стакан и передергиваю плечами: у-уух!
Запущенные, отсыревшие полдачи, которые Маша и Толя никак не могут на лето кому-нибудь сдать, текучая крыша, блядь Галька, двоюродный Саша, двоюродный Паша, русские, евреи... вы нас... мы вас... Петр Иваныч и я слушали в охотку, пили винишко и знай похмыкивали. Это интересно, когда русские и евреи кроют друг друга открыто — без оглядки. С любовью, но без оглядки. Есть что послушать!
И у него, и у нее уже повторный брак. Уже знали, как терять. Так что держатся они до последнего. И однако она никак не умеет стать на сторону его интересов. И однако он — уже с утра недобр, с утра усталый, — и с красными глазищами! Скорей бы полстакана. Скорей бы усесться в саду и язвить... Чего не посвистишь? Или все высвистел? — хотелось спросить красивого и пьяненького озленного музыканта.
— Сидите, сидите, Петр Петрович, — удерживает меня Маша. — Доедайте! Куда это все со стола девать!
Маша как раз выставила нам еще кой-какой колбаски.
И Толя тоже:
— Сидите. Мы на гостях пока что не экономим.
— Да какие мы гости. Вечер уже!
Маша (мне) с улыбкой:
— Луна какая высокая, а? — И подмигивает. В поселке знают, что я люблю побродить лунной ночью.
Петр Иваныч, хороший гость, все-таки остается (допивать нашу бутылку), а мне хватило, мне пора.
В том-то и дело. Луна вовсю карабкается на небо. Меня уже забирает. Какие-то минуты я еще ерзаю на стуле, вроде как сейчас выпью белой и закушу. А затем, забыв поблагодарить хозяев, стремительно ухожу, почти убегаю — вдруг выскочив за калитку. (Где меня ждет мой уходящий поезд. Этот разлившийся лунный свет.)
Лида совсем томная:
— Знаешь. Я что-то наскучала. Ну и вообще... Давай сегодня помедленнее. Как сможешь помедленнее. Ладно?
— Я разве тороплюсь?
— Знаю, знаю. Но все равно... К дождю, что ли.
Женщина ближе к ночи всегда с какой-то новизной. (День в этом смысле скучнее.) Женщина обновляется то в жесте, то в слове, то в нечаянном желании. При том, что ночная обмолвка вовсе не ключ к каким-то скрытым ее обстоятельствам, просто живая женщина — как вода, волна за волной!
— Так? — спросил-сказал.
— Так-так. Хорошо... — сказала-похвалила.
Ее поощрение, это я сразу чувствовал. Ее молодость. Ее легкую усмешку.
— Так-так. Хорошо, — еще и еще похваливала она неспешный мой ритм.
Лишь отчасти мешал телевизор, там шли, кажется, уже последние предвыборные судороги. Но ведь негромко. (С убавленным звуком.) Да пусть его!.. Телевизор не мешает и не лишает нас запараллеленного удовольствия. Это известно. Как не мешает, скажем, плывущий пейзаж за чистеньким вагонным окном.
Лидуся меня потянула этак за плечо. И еще раз потянула. Той же рабочей рукой, что обнимала.
— Плечо чуть прими, — попросила непонятливого.
— Зачем? Хочешь видеть экран? — Да, она хотела видеть, хотела совмещать. У нее это получалось мило и просто. И даже честно. Лишало наши отношения напряженности. И завышенных, скажем, друг от друга ожиданий.
Отодвинув плечо, я еще сколько мог замедлил себя.
— Так-так. Хорошо, — одобрила.
Придерживаясь нарочитой ее сегодня медлительности, я испытывал, если честно, столь же медлительное удовольствие. Но старался. Неяркая радость мало-помалу обернулась неожиданной картинкой прошлого — когда-то давным-давно я (молодой) не мог выбрать направление в переходах метро. Метался туда-сюда между разделенными станциями. Между ветками — красной и синей. С ума сойти! Точь-в-точь, уверен, выбирает теперь она — мечется меж неизвестными ей станциями. Забавно, если поколения (мы с Лидусей) разнятся не временем, а лишь меняющейся суетой. Разнятся не наши молодости — разнятся лишь некие станции метро, из которых ни ей, ни мне уже не выбрать.