В Харькове меня бросили в какое-то подвальное помещение, в ужасные условия, и предоставили моей судьбе. Если бы не случайная помощь дежуривших в подвале солдат и не моя твердая решимость жить, я в этом подвале погиб бы. Как мне говорили впоследствии, власти, не решаясь меня, тяжело больного, выносить и расстреливать, решили, что можно обойтись и без расстрела: я просто умру сам, лишенный ухода и помощи. (Отмечу, что Троцкий впоследствии выразил сожаление, что меня, «по слабости местных властей», не расстреляли).

Однако в Харьковском подвале я пролежал тоже недолго. Через несколько дней штаб армии переезжал в Кременчуг. Так как я был еще жив, то меня опять вынесли и повезли туда же. Здесь меня поместили в тюрьму, снова в ужасные условия (холодная одиночная камера, несъедобная пища и т. д.). Мне точно известно, что, придя в ужас от того состояния, в котором я находился, начальник Кременчугской тюрьмы (левый с.-р.) доложил начальству (Дукельскому), в самый день моего прибытия, что к нему в тюрьму привезли арестованного анархиста Волина, который так плох, что, несомненно, через несколько дней умрет». На что Дукельский ответил: «Что ж! Умрет, - мы его как следует похороним... »

Спас меня от смерти тот же начальник тюрьмы. Он сделал все, что было в его силах и законных правах, чтобы дать мне возможность выздороветь: прислал ко мне фельдшера, дал лекарств, распорядился топить мою камеру, вымыл мое белье, зачислил меня на больничное питание (молоко и белый хлеб) и т. д. (Мне известно, что он чуть жестоко не поплатился за это усердие). Скоро сила организма взяла свое, и я стал решительно поправляться.

Как только ко мне вернулась способность двигаться (это было в конце января 1920 г.), меня однажды утром вызвали «на допрос» - впервые за все время.

Я спустился в контору начальника. Сидевший за столом человек, назвавшийся следователем Вербовым (это и был, очевидно, следователь ревтрибунала 14-ой советской армии), предложил мне сесть, положил перед собой папку с бумагами и сказал: «Вот вы, тов. Волин, конечно считаете себя революционером. А между тем, я должен вам сказать сейчас же, что вы обвиняетесь в поступке явно контрреволюционном, и что обвинение, предъявленное вам, крайне серьезно...»

- Любопытно, - сказал я: - В чем же именно меня обвиняют? Я как раз собирался об этом запросить...

- Вы обвиняетесь в том, - довольно торжественно заявил Вербов, -что отговорили Махно, на которого ваше влияние, как нам известно, было решающим, идти на польский фронт, когда советская власть потребовала этого от него в серьезный момент, для защиты революции... На этот счет я и должен допросить вас...

Я был ошеломлен неожиданностью. Польский фронт? Я слышал о нем впервые и совершенно не знал, в чем тут дело. О своем полном неведении относительно польского фронта я и заявил Вербову. Он сперва рассмеялся, а потом рассердился и стал упрекать меня во лжи, в желании отгородиться от ответственности за свои поступки. Я продолжал уверять его, что мне о польском фронте ничего не известно, что я в первый раз сейчас о нем слышу, что я не знаю, почему Махно отказался на него идти... В то же время я старался что-нибудь сообразить. Вдруг, я понял, в чем дело.

- Да позвольте, воскликнул я: - каким образом и когда возник этот самый польский фронт и вопрос о нем?

- Вы превосходно знаете, что переговоры о польском фронте с Махно начались вскоре после прибытия махновцев и советской власти в г. Александровск. Приблизительно, около 15-го января...

- Но я же уехал из махновского района в Кривой Рог еще в конце декабря, - возразил я, - в дороге я заболел и вскоре был арестован. И теперь я перед Вами. Я не был в Александровске и, после отъезда, не видел Махно, и ни о чем не знаю... Около 15-го января я уже лежал больной и арестованный в Екатеринославе.

- Вы путаете... Во всяком случае, я не могу поверить вам на слово. Вы должны доказать...

Новая мысль осенила меня.

- Во время ареста, - сказал я, - при мне находился мандат, подписанный и выданный мне в день отъезда из махновского района. На нем помечена дата. Если все отобранные у меня документы находятся у вас здесь, то этот мандат должен быть здесь же...

Вербов открыл папку и стал перебирать бумаги.

- Вот он, мандат, - сказал я, увидя бумажку.

Вербов взял ее и прочел. Это было то самое «удостоверение», о котором я уже упоминал. В нем удостоверялось, что «Предъявитель сего, такой-то, сего числа отправляется» и т. д., и помечено оно было 29-м декабря 1919г.

Вербов даже побледнел от неожиданности и совершенно растерялся. Очевидно, ему вручили папку, объяснили на скорую руку, в чем меня следует обвинять, но ни он сам, ни, быть может, его непосредственное начальство, дела совершенно не изучали и не знали. Вероятно, был приказ сверху - предъявить мне такое-то обвинение и под этим предлогом расстрелять.

Как я потом узнал, товарищи в это время уже повсюду знали о моем аресте, волновались, наводили справки и т. д., и большевики опасались меня ни за что ни про что расстреливать. Надо было инсценировать «обвинение» и «суд».

Сорвалось. Ознакомившись с содержанием мандата, Вербов сразу переменил тон, сейчас же признал, что здесь вышла явная ошибка, сказал, что, в таком случае, он не может продолжать дела, и отпустил меня. Весь разговор с ним продолжался минут 20.

На следующий день Вербов снова вызвал меня, всего на несколько минут. Он заявил мне, что ошибка окончательно выяснена, что дело обо мне прекращено, так как других обвинений против меня нет; что меня перевезут в Москву, и что пусть там делают со мной, что хотят... Затем он спросил, не имеется ли у меня каких-нибудь заявлений, не может ли он что-нибудь для меня сделать. Он обещал мне выполнить все, что в его силах и на что он имеет право.

Я потребовал передач, права переписки, права свиданий, права чтения газет. На все это он ответил, что не имеет права разрешить.

- В таком случае, - сказал я, - постарайтесь, чтобы меня как можно скорее перевезли в Москву. Там у меня есть близкие друзья... Я еще не совсем здоров, голодаю и вообще мне здесь плохо.

- Это я вам определенно обещаю, - сказал Вербов: - Я сделаю все возможное, чтобы вас как можно скорее увезли в Москву.

По-видимому, он сдержал слово. Через неделю я был отправлен в Москву, куда и прибыл, во Внутреннюю Тюрьму ВЧК, в первых числах февраля 1920 г.

Итак, никаких ни устных, ни письменных показаний я следователю ревтрибунала 14-ой советской армии не давал. Никакого «Дела», никакого допроса у меня так никогда и не было. Никто и ничем мне никогда не грозил, и у меня даже повода не было к «подлым показаниям».

В заключение отмечу, что если Махно имел обо мне такое скверное мнение, если он знал, «на что я способен», и пр., и пр., то зачем же ему было требовать моего освобождения из московской тюрьмы в октябре 1920г.? Зачем было звать меня снова в район движения? Зачем было давать мне ответственные поручения? Зачем было, далее, пользоваться всей той работой, которую я, ценой больших усилий и жертв, проделал, в бытность мою уже в Берлине, чтобы вырвать его из Данцигской мышеловки?

Не ясно ли, что все нехорошие обо мне мысли, и вся злоба ко мне, и все скверные нападки на меня возникли у Махно много позже, сравнительно недавно, и на почве, ничего общего не имеющей с движением и моей ролью в нем?

И что же остается. В конце концов, от всего того, что Махно пытается взвалить на меня? Остается, увы, только одно: черный дым злобы и клеветы... Кому и зачем он нужен?

Париж, ноябрь 1928 г.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: