Проявленная ею мнимая и неумелая безучастность к только что происшедшему лишний раз убедила стариков в серьезности недуга, симптомы которого и раньше внушали им опасенья за душевное здоровье любимицы. В сущности налицо была с древности известная, мифотворческая способность избранников видеть в окружающей природе как бы искусно встроенные туда образы, символы и сюжеты. Но если у античных греков то была полуденная сказка о веселых и наивных божествах с их забавными подвигами, шалостями и ссорами – поэтическое освоение действительности для последующего подчинения уму, то Дуню окружал сумеречный мир с приметами той жестокой политической реальности, какою жили ее нация и семья. Скопившиеся в нем виденья обычно оживали к исходу дня, а остальное время прятались в складках ткани, в причудливой лепке древесной листвы, в очертаньях туч, отовсюду украдкой следя за Дуней, так что порой приходилось защищаться, отворачиваться от посторонних любопытных взоров, заклеивать бумажкой сучки на бревенчатой стене светелки, потому что были сплошь глаза – птичьи, рыбьи, жабьи, ничьи. Если всмотреться, буквально каждая пядь пространства населена была потаенной жизнью, и все, в зачатке таящееся вокруг, готово было сойти к девочке для дружеского общенья. И, к примеру, как сладостно было ей в зимнее воскресное утро прямо из постели уйти и заблудиться в инейных, солнышком изнутри подсвеченных джунглях на замерзшем окне. Словом, в Дуне проявилась та предельная степень душевной хрупкости, когда струна звучит еще до прикосновенья пальцев.
Все эти тогда сигнальные симптомы нездоровья своей дочурки, дотоле не подвергавшегося клиническому обследованию, Прасковья Андреевна простодушно приписывала малокровью – по причине дурного воздуха в жилье, пропахшем старой ношеной обувью, и отсутствием витаминов.
Вскоре один заурядный для того времени и скорбный эпизод до крайности обострил Дунино заболеванье. Несчастье случилось по весне, однажды, когда цвела сирень, как раз в день Дунина рожденья. Вниманье сидевших за утренним чаем Лоскутовых привлек отдаленный всплеск веселых голосов, перекрываемый разудалым, под гармонь, пением неведомого солиста. Сюда и раньше, по отсутствию столь же уютного природного уголка поблизости, забредали для мирного дружеского общенья и местные пьянчужки, на сей раз шалила молодежь. Сбившись у раскрытого окна, семья с возрастающей тревогой вслушивалась во взводистый, чуть сиповатый голос певца, в котором пополам с отрыжкой звучала похмельная тоска. Через старенький перламутром выложенный театральный бинокль удалось разглядеть: из боковой еще непросохшей аллеи на главную вразвалку выходила дружная ватажка окрестных парней, совершая воскресный обход района в поисках точки для приложения избыточных сил и здоровья. Впереди шагал атаман, чуть постарше прочих, в черных, с напуском по моде тех лет шароварах и в крохотной козырьком назад легкомысленной кепочке – с непреклонным намерением ущекотать весь шар земной. Форсистая, единственная во всей гурьбе девушка делала плясовой выход с ритмическим неслышным притопом полсапожек и выводила звонистым девичьим голоском:
Поведением своим молодые люди не причиняли какого-либо вещественного ущерба кладбищенской недвижимости, однако глава семейства, несмотря на старания домашних удержать его от жизнеопасного порыва, чреватого последствиями неосторожности, мужественно направился к ним с отеческим назиданием о греховности шумных гулянок в обители мертвых. Хотя богослуженья в закрытом храме уже не совершались, все же по воскресеньям, для порядка, в силу нравственной потребности, он облачался в рясу. С той минуты старо-федосеевские жители могли уже невооруженным глазом и в самых щекотливых подробностях наблюдать дальнейший разворот события.
Навстречу обличителю из оравы сейчас же выделился тот, что с гармонью, приземистый крепыш, без головного убора, зато с фигуристым зачесом на лоб – на манер янычарского полумесяца. При виде русского батюшки лицо его смешливо скуксилось, и такое необузданное вдохновенье засветилось во взоре, что о.Матвею надлежало сразу сматываться восвояси. Он же, вопреки здравому смыслу, завел несусветную бодягу насчет почивающих здесь предков и беззаветных ихних исторических трудов, на базе коих процветает нынешнее наше отечество, даже цитатой из Евангелия приукрасив ее во усиление агитационного момента. Вместо ожидаемого раскаяния молодой человек наугад передал кому-то позади свой музыкальный инструмент и, молниеносно нагнувшись, поднял невесть откуда взявшуюся там, длинную хворостину. Но не успел озорник на пробу резануть ею по воздуху, как оробевший батюшка потешно, задирая полы рясы и прямо по лужам, пустился наутек, причем бежал он молча, из боязни призывами о помощи перепугать домашних, которые с замирающим сердцем наблюдали его фиаско. Вообще-то при желании загонщик мог в два прыжка настичь удиравшего старикана и разок-другой огреть попа в острастку, чтобы не делал впредь опиум для народа. Однако, находясь в благодушно-праздничном настроении, гнал он его просто так, для разминки выходного дня и еще позабавить приятелей, которые издавали горловые подстрекающие звуки им вослед.
Преследователь непременно бы стеганул свою жертву напоследок, если бы погоню не остановила, как ни странно, самая слабая из свидетелей – Дуня. Со вскинутыми над головой руками метнувшись навстречу отцу, она закричала на пронзительной ноте, и вдруг будто что-то главное порвалось внутри, замертво рухнула наземь. Когда о.Матвей на последней задышке добежал до крыльца, девочка лежала на весенней травке, запрокинув голову и с открытыми в небо глазами. Венчик волос рассыпался, скошенные губы посинели, ничьи слова не доходили до ее сознанья.
А когда очнулась, то лежала на канапе с подушкой под головой. Батюшка суетливо шарил в домашней аптечке подходящее лекарство, и почему-то под руку подвертывался один и тот же пересохший пузырек с каплями датского короля. Хотя пальцы и щеки у Дуни еще дрожали, она виновато улыбнулась всем, обступившим ее, и снова погрузилась в забытье, чтобы на следующий раз уже у себя в светелке застать сумерки за окном. Из боязни потревожить больную все домашние молча ужинали внизу. В тишине с окружной дороги раздался паровозный гудок, как напоминанье, что жизнь продолжается. Свет ночника на соседнем столике падал на непонятный ядовито-зеленый предмет, оказавшийся парфюмерным набором – мыло и одеколон в одной коробке – подарок от вернувшегося к вечеру Никанора. Сам он сидел сбоку на табурете, со сжатыми кулаками на коленях, безотрывно глядя на подружку. Позже матушка поднялась отпаивать дочку горячим травяным снадобьем с привкусом чего-то приятного, древнего, полузабытого. И вот уже зубки не стучали больше о блюдечко – добрый признак возвращенья к жизни. И на другой день, собравшись наверху у Дуни в гостях, все дружно отметили находчивость Прасковьи Андреевны, у которой хватило сил удержать Егора от безумной попытки броситься на выручку отца, и особо порадовались тогдашнему отсутствию Никанора, который при его нраве и физическом сложении мог легко совершить опрометчивый поступок, чем на добрый десяток лет, как за классовую вылазку, прервал бы прохождение институтского курса. Потом все вперебой стали убеждать Дуню, чтобы не поддавалась страхам и потерпела неотвратимое, как святую болезнь, до поры, пока нынешний переполох успокоится, перемелется, забудется.
– Не хочу в завтра, сегодня еще до вечера хочу умереть, – еле слышно, с закрытыми глазами бормотала Дуня и впервые заплакала обильными, облегчающими слезами.
Неизвестно, в чем заключался клинический механизм ее душевной травмы, если с тех пор стали вдвое ярче и предметней ночные приключения ее из нашей яви в иную, полную суматошно-беззвучных, как в немом кино, корчей какой-то отдаленной полыхающей цивилизации, приобретавшие в дошедшей до нас обработке Никанора зримую реальность текущей действительности.