– Что ж, быть по-вашему! – решил Хенчард. – А теперь поговорим о другом. За добро платят добром. Бросьте вы этот жалкий ужин! Пойдемте ко мне, я могу вам предложить кое-что повкуснее холодной ветчины и эля.

Дональд Фарфрэ поблагодарил, сказал, что, к сожалению, должен отказаться… что хочет уехать завтра рано утром.

– Ладно, – быстро сказал Хенчард, – как вам угодно. Но выслушайте меня, молодой человек: если ваш совет даст такие же хорошие результаты не только на образцах, но и на всем зерне, значит, вы спасли мою репутацию, а ведь вы мне совсем чужой. Сколько же мне заплатить вам за эти сведения?

– Ничего, ровно ничего. Может быть, вам не часто придется ими пользоваться, а я не дорожу ими. Я подумал, что не худо было бы сообщить их вам, раз вы попали в затруднительное положение и на вас так наседают.

Хенчард помолчал.

– Не скоро я об этом забуду, – сказал он. – И надо же, совсем чужой человек!.. Мне все не верится, что вы не тот, кого я нанял! Он, думал я, знает, кто я такой, и хочет себя зарекомендовать. А оказывается, вы совсем не тот, кто ответил на мое объявление, – совершенно незнакомый человек.

– Да, да, конечно, – подтвердил молодой шотландец.

Хенчард снова помолчал, затем раздумчиво продолжал:

– Ваш лоб, Фарфрэ, напоминает мне лоб моего бедного брата – его нет теперь в живых, – да и нос у вас такой же. Росту вы, наверно, пять футов девять дюймов? А я – шесть футов полтора. Но какой от этого прок? Правда, в моем деле нужны сила и энергия. Но главное – здравомыслие и знания. К сожалению, Фарфрэ, в науках я слаб, слаб в финансовых расчетах – я из тех, кто считает по пальцам. А вы – вы совсем на меня не похожи, я это вижу. Вот уже два года, как я ищу такого человека, но выходит, что вы не для меня. Так вот, прежде чем уйти, я задам вам такой вопрос: не все ли вам равно, даже если вы и не тот, за кого я вас принял? Может, все-таки останетесь? Так ли уж твердо вы решили насчет этой Америки? Скажу напрямик: я чувствую, что для меня вы были бы незаменимы, – может, этого и не стоило бы говорить, – и, если вы останетесь и будете моим управляющим, вы об этом не пожалеете.

– Мое решение принято, – возразил молодой человек. – У меня свои планы, а стало быть, незачем больше толковать об этом. Но не угодно ли вам выпить со мной, сэр? Этот кэстербриджский эль превосходно согревает желудок.

– Нет. Хотел бы, да не могу, – серьезно сказал Хенчард, отодвигая стул; по этому звуку подслушивающие поняли, что он собирается уходить. – В молодости я не прочь был выпить, слишком даже не прочь, и меня это едва не погубило! Из-за этого я совершил одно дело, которого буду стыдиться до самой смерти. Так мне тогда было стыдно, что я дал себе клятву не пить ничего крепче чая столько лет, сколько было мне в тот день. Я не нарушил обета, Фарфрэ, и, хотя иной раз в жаркую пору все нутро у меня пересыхает и я мог бы выпить до дна целую четверть, я вспоминаю о своем обете и не притрагиваюсь к спиртному.

– Не буду настаивать, сэр, не буду настаивать. Я уважаю ваш обет.

– Да, конечно, управляющего я где-нибудь раздобуду, – с чувством сказал Хенчард, – но не скоро найду я такого, который подходил бы мне так, как вы!

По-видимому, молодой человек был глубоко тронут мнением Хенчарда о его достоинствах. Он молчал, пока они не подошли к двери.

– Жаль, что я не могу остаться, очень жаль, – сказал он. – Но… нет, нельзя! Нельзя! Я хочу видеть свет!

ГЛАВА VIII

Так они расстались, меж тем как Элизабет-Джейн и ее мать ужинали, погруженные каждая в свои мысли, причем лицо матери странно просветлело, когда Хенчард признался, что стыдится одного своего поступка. Вскоре перегородка задрожала сверху донизу, так как Дональд Фарфрэ снова позвонил – очевидно, затем, чтобы убрали после ужина посуду; вероятно, его манили и оживленная беседа, и пение собравшейся внизу компании, ибо, шагая взад и вперед по комнате, он сам что-то напевал. Но вот он вышел на площадку и стал спускаться по лестнице.

Элизабет-Джейн собрала посуду в его комнате и в той, где ужинала с матерью, и с подносом в руках спустилась в общий зал, где, как всегда в этот час, трактирная суета была в самом разгаре. Девушке не хотелось прислуживать здесь; она только молча наблюдала, и все вокруг казалось ей таким новым и необычным после уединенной жизни в коттедже на взморье. В общем зале, очень просторном, вдоль стен было расставлено дветри дюжины стульев с массивными спинками, и на каждом восседал веселый завсегдатай; пол был посыпан песком; у двери стоял черный ларь, который немного загораживал вход, поэтому Элизабет могла видеть все, что происходит, оставаясь почти незамеченной.

Молодой шотландец только что присоединился к посетителям. Крупные торговцы, пользующиеся уважением, занимали привилегированные места в окне-фонаре и поблизости от него; менее важные гости расположились в неосвещенном конце комнаты на простых скамьях у стены и пили не из стаканов, а из чашек. Среди сидевших тут девушка узнала несколько человек из числа тех, что стояли на улице под окнами «Королевского герба».

Позади них в стене было пробито оконце с вделанным в ралу круглым вентилятором, который то внезапно принимался вертеться с громким дребезжанием, то внезапно останавливался, а потом столь же внезапно снова начинал вертеться.

Так Элизабет-Джейн наблюдала украдкой за всем, что происходило вокруг, стараясь не привлекать к себе внимания; но вот кто-то, скрытый от нее ларем, запел песню с красивой мелодией, выговаривая слова с акцентом, исполненным своеобразного очарования. Пение началось еще до того, как девушка спустилась в зал, а теперь шотландец, очень быстро успевший здесь освоиться, согласился по просьбе нескольких крупных торговцев доставить удовольствие всей компании и спеть песню.

Элизабет-Джейн любила музыку, она не утерпела и осталась послушать, и чем дольше она слушала, тем больше восхищалась. Никогда в жизни не слышала она такого пения, да и большинству присутствующих, очевидно, не часто доводилось слышать что-либо подобное – они уделяли певцу гораздо больше внимания, чем обычно. Они не перешептывались, не пили, не окунали своих чубуков в эль, чтобы их увлажнить, не придвигали кружек к соседям. Да и сам певец так расчувствовался, что Элизабет показалось, будто на глаза у него навернулись слезы, когда он запел следующую строфу:

Домой бы мне, домой, вернуться бы домой,
Домой, домой, домой, в милый край родной!
Там красотка вытрет слезы, будет радостью снять,
Когда с друзьями через Аннан переправлюсь я опять.
Расцветут в лугах цветы, лес покроется листвой.
Проводят птички песнями меня в мой край родной.

Раздался взрыв рукоплесканий, затем наступила глубокая тишина, еще более выразительная, чем рукоплескания. Тишина была такая, что, когда послышался треск, – оттого что Соломон Лонгуэйс, один из тех, кто сидел в неосвещенном конце комнаты, обломил слишком длинный для него чубук, – это было воспринято всеми как грубый и неуважительный поступок. Потом судорожно завертелся вентилятор в окне, и глубокое впечатление от песни Дональда на время сгладилось.

– Неплохо… очень даже неплохо! – пробормотал Кристофор Кони, тоже сидевший здесь. И, вынув трубку изо рта, но не отводя ее, сказал громко: – Ну-ка, валяйте следующий куплет, молодой джентльмен, просим вас!

– Вот-вот… Спойте-ка еще разок – не знаю, как вас звать, – проговорил стекольщик, толстый человек, с головой как котел, в белом фартуке, подоткнутом под пояс. – В наших краях не умеют так воспарять душой, – и, повернувшись к соседям, спросил вполголоса: – Кто этот молодец?.. Шотландец, что ли?

– Да, прямо с шотландских гор, надо полагать, – ответил Кони.

Фарфрэ повторил последний куплет. Много лет не слышали завсегдатаи «Трех моряков» такого волнующего пения. Необычность акцепта, взволнованность певца, его глубокое понимание характера песни, вдумчивость, с какой он достигал самой высокой выразительности, удивляли этих людей, чрезмерно склонных подавлять свои эмоции иронией.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: