Не удивительно, что он опять помрачнел, и при малейшем упоминании о том, что Фарфрэ могут избрать мэром, прежняя ненависть к шотландцу вспыхивала в нем снова. Тогда же в его душе произошел перелом. Он часто стал поговаривать многозначительно-вызывающим тоном: «Еще только две недели… Еще только двенадцать дней!» – и так далее, с каждым днем уменьшая срок.

– Про какие это двенадцать дней вы говорите? – спросил его однажды Соломон Лонгуэйс, работавший рядом с ним в амбаре на взвешивании овса.

– Через двенадцать дней кончится мой зарок.

– Какой зарок?

– Не пить спиртного. Через двенадцать дней исполнится двадцать лет с тех пор, как я дал этот зарок, и тогда уж я себя потешу, с божьей помощью!

Как-то раз, в воскресенье, Элизабет-Джейн, сидя у окна, услышала чей-то разговор внизу, на улице, и уловила имя Хенчарда. Она не понимала в чем дело, пока кто-то, проходя мимо, не задал собеседникам вопроса, который она задавала себе.

– Майкл Хенчард запил, а ведь целых двадцать лет ни капли в рот не брал! – ответили ему.

Элизабет-Джейн вскочила с места, оделась и вышла из Дому.

ГЛАВА XXXIII

В те годы в Кэстербридже был один компанейский обычай; правда, его не называли обычаем, но соблюдали свято. Каждое воскресенье, после полудня, большая толпа кэстербриджских поденщиков – набожных прихожан и степенных людей, – прослушав обедню, выходила из церкви и гуськом направлялась через дорогу в гостиницу «Три моряка». В арьергарде обычно шествовал хор с виолончелями, скрипками и флейтами под мышкой.

Основным законом, законом чести, на этих освященных традицией сборищах было строгое самоограничение: каждый собутыльник пил не больше полупинты спиртного. Хозяин гостиницы точно соблюдал этот обычай и подавал компании кружки, вмещающие ровно полпинты. Все они были совершенно одинаковы, с прямыми стенками и нарисованными темно-коричневой краской двумя безлистыми липами, причем одно дерево обычно было обращено к губам пьющего, другое – к его собутыльнику, сидящему напротив. Местные ребятишки, когда им приходила охота пофантазировать, любили гадать, сколько таких кружек имеется у хозяина. По воскресеньям в большом зале гостиницы не менее сорока кружек было расставлено по краю огромного, на шестнадцати ножках, дубового стола, напоминавшего Стоунхендж – памятник глубокой древности. Над ними в воздухе стоял круг из сорока дымков, поднимавшихся от сорока глиняных трубок, а за трубками виднелись лица сорока набожных прихожан, которые сидели, откинувшись на спинки сорока стульев, поставленных вокруг стола.

Беседа велась не такая, как в будни, а гораздо более деликатная и возвышенная. Сотрапезники неизменно обсуждали сегодняшнюю проповедь – анализировали ее, взвешивали, расценивали, решая, выше она среднего уровня или ниже, причем обычно рассматривали ее как своего рода научный доклад или спектакль, – словом, нечто, никак не связанное с их собственной жизнью, если не считать той связи, какую имеют критики с критикуемым явлением. Виолончелист и церковный клерк, как лица, состоящие в официальных отношениях с проповедником, говорили авторитетнее других.

Гостиница «Три моряка» и была тем заведением, которое избрал Хенчард, чтобы отметить конец своего долголетнего воздержания. Он так рассчитал время своего прихода, чтобы все сорок набожных прихожан, зайдя сюда, по обычаю, распить по кружке, застали его уже обосновавшимся в большом зале. По его багровому лицу можно было сразу же догадаться, что двадцатилетний зарок окончился и снова началась эра безрассудства. Он сидел за столиком, придвинутым к массивному дубовому столу прихожан, и некоторые из них, занимая свои места, кивали ему и говорили:

– Как поживаете, мистер Хенчард? Давненько вас тут не было.

Минуты две-три Хенчард не трудился отвечать и не отрывал глаз от своих вытянутых ног в сапогах.

– Да, – проговорил он наконец, – что правда, то правда. Я долго был не в своей тарелке – кое-кто из вас знает почему. Теперь мне лучше, но все-таки на душе у меня не очень-то весело. Эй вы, хористы, затяните-ка песню, и тогда с ее помощью да вот с этим пойлом Стэнниджа я, глядишь, и совсем выскочу из своего минора.

– С удовольствием, – отозвался первый скрипач. – Правда, мы ослабили струны, но можем быстро натянуть их опять. Распев "А", соседи; споемте ему стих из псалма.

– Мне плевать, какие слова будут, – сказал Хенчард. – Гимны ли, баллады ли, какая-нибудь залихватская дрянь, марш негодяев или пение херувимов – мне все едино, лишь бы красиво звучало да складно пели.

– Ну… хе-хе… может, нам это и удастся – ведь любой из нас просидел на хорах не меньше двух десятков лет, – заметил регент. – По случаю воскресенья, соседи, давайте споем четвертый псалом на распев Самюэла Уэйкли, улучшенный мной,

– К черту распев Самюэла Уэйкли, улучшенный тобой! – оборвал его Хенчард. – Бросьте-ка мне сюда псалтырь… только старый Уилтширский распев стоит того, чтоб на него петь, – ведь когда я был степенным человеком, у меня от этого распева кровь приливала и отливала, как море. А слова к нему я подберу сам.

Он взял псалтырь и начал перелистывать его.

Случайно посмотрев в окно, он увидел проходившую мимо толпу и догадался, что это прихожане верхней церкви, где служба только что кончилась, так как проповедь там, очевидно, была длиннее, чем та, которой удостоился нижний приход. Среди прочих именитых горожан шествовал член городского совета мистер Фарфрэ под руку с Люсеттой, на которую поглядывали и которой подражали жены и дочери всех мелких торговцев. У Хенчарда немного искривились губы, и он снова принялся перелистывать псалтырь.

– Так вот, – заговорил он. – Псалом сто восьмой на Уилтширский распев, стихи от восьмого до тринадцатого включительно. Вот слова:

Да будет краток век его,
Жена его – вдовой,
Сироты-дети да идут
Скитаться в хлад и зной.
Заимодавец да возьмет
Его поля и дом
И все, что он себе добыл
Неправедным трудом.
И да не сжалится никто
Над ним в его беде,
И люди да не приютят
Его сирот нигде.
Да будет он и весь их род
На гибель обречен,
И да не вспомнит мир вовек
Проклятых их имен.

– Я знаю этот псалом… знаю, знаю! – подхватил регент. – Но петь его мне не хотелось бы. Он сочинен не для пения. Мы как-то раз исполняли его, когда цыгане украли кобылу у пастора, – хотели ему угодить, а он совсем расстроился. Уж и не знаю, о чем только думал царь Давид, когда сочинял этот псалом, который нельзя петь, не позоря себя самого! Затянем-ка лучше четвертый псалом на распев Самюэла Узйкли, улучшенный мной.

– Вы что, очумели? Я вам сказал: пойте сто восьмой на Уилтширский распев, и вы у меля споете! – взревел Хенчард. – Ни один из всей вашей компании горлодеров не выйдет отсюда, пока этот псалом не будет спет! – Он выскочил из-за стола, схватил кочергу и, шагнув к двери, загородил ее спиной. – Ну, а теперь валяйте, не то я вам всем ваши дурьи головы проломлю!..

– Перестань… зачем так сердиться?.. Ну что ж, нынче день воскресный, и слова эти не наши, а царя Давида; может, мы, так и быть, споем их, а? – проговорил один из перепуганных хористов, оглядывая остальных.

Итак, инструменты были настроены и обличительные стихи спеты.

– Спасибо вам, спасибо, – проговорил Хенчард, смягчившись, и опустил глаза, видимо чрезвычайно взволнованный музыкой. – Не осуждайте Давида, – продолжал он вполголоса, покачивая головой и не поднимая глаз. – Он знал, что делал, когда написал это!.. Пусть меня повесят, но, будь у меня деньги, я бы на свои средства содержал церковный хор, чтобы он играл и пел тине в эту тяжелую, темную пору моей жизни. Горько одно: когда я был богат, я не нуждался в том, что мог бы иметь, а когда обеднел, не могу иметь то, в чем нуждаюсь!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: