Не слишком ли ты молод, чтобы имя твое вошло в молитвы моей матери об отмщении? Она отставила стакан, поднялась, прошла мимо Луиджи и только у дверей сообразила, что она должна еще расплатиться с Луиджи и улыбнуться ему. Он принял и то и другое с печальной благодарностью, и она вышла из кафе. Случалось, что ее внезапно охватывала страстная тоска по сыну, хотя иногда она на целые дни забывала о нем. Хорошо бы сейчас услышать его голос, прижаться к нему щекой, просто знать, что он здесь, коснуться его легкой руки, уловить его легкое дыхание и лишний раз убедиться, что он живет на свете.
Такси быстро везло ее по темным улицам. Украдкой она рассматривала лицо шофера – спокойное, серьезное лицо, затененное козырьком фуражки.
– У вас есть жена? – вдруг спросила она.
Шофер кивнул, обернулся к ней на минуту, и она увидела удивленную улыбку на серьезном лице.
– А дети? – спросила она.
– Есть, – ответил шофер, и она позавидовала ему.
И вдруг заплакала. Освещенная панорама за ветровым стеклом расплылась перед ее глазами.
– Господи, – сказал шофер, – что с вами?
– Я вспомнила о муже, – ответила она, – он погиб десять лет тому назад.
Шофер растерянно взглянул на нее, потом быстро отвернулся и снова стал смотреть на дорогу, но правую руку он снял с баранки и слегка погладил ее по плечу. Он ничего не сказал, и она была рада этому и заговорила сама.
– Сейчас нам нужно свернуть направо, а потом прямо, по Ходлерштрассе до конца.
Туманной была панорама за стеклом, а счетчик тикал, и с легким стуком выскакивали новые цифры, пфенниг за пфеннигом накапливал неугомонный аппарат. Она вытерла слезы и увидела в свете фар, что они уже подъезжают к церкви. Промелькнула мысль, что ее поклонники становятся все меньше и меньше похожими на Рая. Тупые животные с правильными лицами, они способны с полной серьезностью произносить такие слова, как «экономика», и даже без тени иронии такие, как «народ, восстановление, перспективы». Обхватывающие горлышко бутылки мужские руки – с большим будущим и без оного, – жесткие и бездарные руки, и сами поклонники, напичканные всяким вздором и лишенные чувства юмора, – рядом с ними любой мелкий мошенник, покуда он не попал в тюрьму, покажется поэтом.
Шофер слегка коснулся ее плеча, и с последним ударом счетчик выбросил последнюю единичку. Она дала шоферу деньги, много денег, он улыбнулся ей, выскочил, из машины, чтобы распахнуть перед ней дверцу, но она уже выпрыгнула сама и удивилась, что в доме темно: даже у Глума не светилось окно, и не падал в сад, как всегда, желтый сноп света из окна матери. Записку в дверях она смогла прочесть только тогда, когда открыла дверь и зажгла свет в передней. «Мы все пошли в кино». «Все» было четыре раза подчеркнуто.
Она погасила свет и так и осталась сидеть в передней под портретом Рая. Портрет был написан двадцать лет тому назад и изображал смеющегося паренька, который набрасывал стихотворение на пачке с лапшой; Авессалом Биллиг отчетливо вывел на пачке: «Домашняя лапша Бамбергера». Рай смеялся на этом портрете, он был здесь такой же легкий, как в жизни, а стихотворение с пачки до сих пор сохранилось в архивах патера Виллиброрда. Выцвела лазурь, поблекли яично-желтые латинские буквы, задохнулся в душегубке Бамбергер, он не успел бежать из Германии, а Рай улыбался, как двадцать лет назад. В полумраке он выглядел совсем как живой, и она узнала суровую, почти педантическую складку у его губ, это был педантизм, заставлявший его иногда по три раза на дню повторять: «Порядок». Порядок он имел в виду и тогда, когда не хотел близости с ней, прежде чем их обвенчают. Вырвано согласие на брак у отца, пробормотали слова венчального обряда над сплетенными руками в полумраке францисканской церкви с аляповатой позолотой, а позади два свидетеля, Альберт и Авессалом.
Зазвонил телефон и вернул ее на почву, на которую она меньше всего любила вступать, вернул к так называемой действительности. Он прозвонил второй, третий, четвертый раз, пока наконец она медленно поднялась и прошла в комнату Альберта. Она услышала голос Гезелера, робко спросивший:
– Кто у телефона?
Она назвала себя, и тогда он сказал:
– Я только хотел узнать, как вы себя чувствуете, мне очень жаль, что вам нездоровится.
– Лучше, – ответила она. – Мне лучше. Я приеду на доклад.
– Как хорошо! – сказал он. – Поедемте в моей машине. Прошу вас.
– Ладно, – сказала она.
– Можно мне заехать за вами?
– Нет, нет, лучше встретимся где-нибудь в городе, вот только где?
– В пятницу. В двенадцать, – сказал он, – на площади перед Кредитным банком, там, где главная касса. Вы обязательно придете?
– Да, – сказала она и подумала: «Я убью тебя, искрошу, изрежу тебя на куски своим оружием, а это страшное оружие – моя улыбка, которая мне ничего не стоит, простое движение мускулов, механизм, который легко привести в движение. У меня больше боеприпасов, чем было у твоих пулеметов, а стоят они мне так же мало, как тебе стоили твои».
– Да, я приду, – сказала она и, повесив трубку, вернулась в переднюю.
4
Дантист открыл дверь в гостиную и сказал:
– Присядьте, пожалуйста, фрау Брилах.
Мальчик, примерно одних лет с ее сыном, сидел за роялем и что-то уныло бренчал.
– Выйди на минутку, – сказал врач.
Мальчик немедленно исчез, оставив на желтоватых клавишах раскрытую нотную тетрадь. Она устало взглянула на заголовок и прочла: «Этюды. Опус 54». Врач, вздохнув, сел за черный письменный стол мореного дуба, порылся длинными пальцами в картотеке, вытащил ее карточку, перелистал какие-то белые бумажки, подколотые к ней, и сказал:
– Не пугайтесь, пожалуйста, я здесь прикинул цену.
Он со вздохом взглянул на нее, а она смотрела на картину, висевшую за его спиной на стене: «Ункель в солнечный день». Много пронзительно желтой краски извел художник, чтобы придать Рейну, виноградникам и живописному городку солнечный вид, но напрасно: Ункель выглядел совсем не солнечно.
Врач достал из ящика стола пачку табаку, разорвал серебряную обертку и, все еще вздыхая, начал медленно сворачивать толстую сигарету. Он придвинул табак и бумагу к ней, но она покачала головой и тихо сказала:
– Спасибо, не хочу.
Она охотно закурила бы, но у нее болел весь рот: врач чем-то едким намазал ей десны и выстукал никелированным молоточком зубы, а потом, качая головой, начал резко и энергично массировать десны своими тонкими пальцами и все не переставал покачивать головой. Он разложил бумажки перед собой, затянулся и вдруг сказал:
– Не пугайтесь, пожалуйста, но это будет вам стоить тысячу двести марок.
Она перевела взгляд на «Ункель в солнечный день», она слишком устала, чтобы испугаться: она рассчитывала на пятьсот, ну, шестьсот марок, но скажи он теперь две тысячи – это показалось бы ей ничуть не хуже, чем тысяча двести. Пятьдесят марок это большие, очень большие деньги, но все, что свыше полутораста, было для нее одинаково недосягаемо, – все равно сколько – две сотни, две тысячи или даже больше. Врач глубоко втянул дым: у него был крепкий, свежий табак.
– Я мог бы сделать это и за восемьсот, даже за семьсот, но тогда я не могу дать гарантии. А так я вам ручаюсь, что зубы будут выглядеть как настоящие. Вы, конечно, видели зубы из дешевой пластмассы, они ведь синеватые.
Да, она их видела и находила безобразными, такие были у Люды – хозяйки кондитерского магазина, и когда та улыбалась, ее зубы отливали синевой, сразу видно было, что они искусственные.
– Попробуйте обратиться в ведомство социального обеспечения и, пожалуй, в благотворительную организацию. Может быть, вам повезет, и они вам чем-нибудь помогут. Я приготовил для вас две сметы – одну из них на восемьсот марок, потому что если показать им ту, что дороже, можно вообще ничего не получить. Если вам очень повезет, вы получите в общей сложности марок пятьсот: зубы сейчас выпадают у очень многих. Сколько вы могли бы вносить ежемесячно?