Меня вдруг одолела зевота. Это было невежливо, но непреодолимо, хотя я сознавал, сколь это предосудительно. Ночь я спал плохо, день провел ужасно. Но когда видишь своего отца впервые после трехлетнего перерыва и, в сущности, разговариваешь с ним всерьез впервые в жизни, то зевать при этом – самое неподходящее занятие. Я был очень взволнован, но устал как собака, и мне было досадно, что именно в такую минуту на меня напала зевота. Но самое имя – Геннехольм – действовало на меня как снотворное. Таким людям, как мой отец, всегда нужно самое лучшее: лучший в мире сердечник – Дромерт, лучший театральный критик Федеративной республики – Геннехольм, лучший портной, лучшее шампанское, лучший отель, лучший писатель. Очень это скучно. Я зевал до судорог, чуть не свернул челюсть. То, что Геннехольм – педераст, ничего не меняет, все равно при его имени меня берет зевота. Педерасты бывают довольно занятные, но как раз занятных людей я и нахожу скучными, особенно эксцентриков, а Геннехольм не только педераст, он еще и эксцентричен. Обычно он являлся на приемы, которые устраивала моя мама, и всегда норовил сесть поближе, так что дышал прямо тебе в лицо и ты волей-неволей участвовал в его последней кормежке. Четыре года назад, когда мы с ним последний раз виделись, от него пахло картофельным салатом, и от этого запаха его пурпурный жилет и рыжие мефистофельские усики уже не казались экстравагантными. Он был большой остряк, и все знали, какой он остроумный, поэтому ему вечно приходилось острить. Тяжелый хлеб!
– Прости, пожалуйста, – сказал я, когда удалось одолеть припадок зевоты, – так что сказал Геннехольм?
Отец был обижен. Он всегда обижается, когда даешь себе волю, и мой зевок задел его не субъективно, а объективно. Он покачал головой, как раньше, при виде моей фасолевой каши:
– Геннехольм следил за твоим развитием с большим интересом, он к тебе относится очень доброжелательно.
– Педерасты никогда не теряют надежды, – сказал я, – цепкий народец.
– Перестань! – резко сказал отец. – Радуйся, что тобой заинтересовался такой влиятельный и знающий человек.
– Я счастлив! – сказал я.
– Но у него накопилось множество возражений против того, что ты до сих пор делал. Он считает, что ты должен совершенно отказаться от линии Пьеро, что хотя у тебя есть способности к арлекинаде, но жаль тебя на это тратить, ну а в качестве клоуна ты, по его мнению, никуда не годишься. Для тебя будущее – это решительный поворот к искусству пантомимы… да ты, кажется, меня не слушаешь? – Голос его становился все резче.
– Что ты, – сказал я, – я слышу каждое слово, каждое твое умное, верное и точное слово, не обращай, пожалуйста, внимания, что я закрыл глаза. – Пока он цитировал Геннехольма, я прикрыл глаза. Это было такое облегчение, особенно потому, что можно было не смотреть на темно-коричневый комод, стоявший сзади отца, у стенки. Отвратительная вещь, чем-то напоминавшая школу, эта коричневая краска, черные пупыри, светло-желтый кантик по верхнему краю. Мари привезла этот комод из родительского дома. – Пожалуйста, – тихо сказал я, – говори же!
Я устал до смерти, у меня болела голова, болел живот, и я так судорожно вцепился в спинку кресла, что колено стало пухнуть еще больше. Под закрытыми веками передо мной стояло мое собственное лицо, каким я его тысячи раз видел в зеркале во время тренировок, – абсолютно неподвижное и сплошь покрытое белилами, даже ресницы не вздрагивают, даже брови, одни только глаза: я ими двигаю медленно-медленно из стороны в сторону, как испуганный кролик, чтобы добиться того эффекта, который критики вроде Геннехольма называют «потрясающей способностью передавать животную тоску». А теперь я мертв, на тысячи часов заперт наедине с моим лицом – и нет мне больше спасения в глазах Мари.
– Говори же, – сказал я.
– Он посоветовал мне направить тебя к одному из лучших педагогов. На год, на два, может быть, на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сосредоточиться, заниматься, овладеть собой до такой степени, чтобы ты снова вернулся к наивности. А главное – тренировка, тренировка и тренировка, да ты меня слушаешь? – Голос у него, слава богу, стал мягче.
– Да, – сказал я.
– И я готов тебя финансировать.
У меня было такое чувство, будто больное колено стало толстым и круглым, как газовая колонка. Не открывая глаз, я ощупью добрался до кресла, как слепой, нашел на столе сигареты. Отец испуганно ахнул. Я так хорошо умею изображать слепого, что кажется, будто я ослеп. Я и себе показался слепым, а вдруг я таким и останусь? Я играл не просто слепого, а внезапно ослепшего человека, и, когда я наконец взял в рот сигарету, я почувствовал огонек отцовской зажигалки, почувствовал, как она дрожит.
– Мальчик, – сказал он испуганно, – ты болен?
– Да, – сказал я тихо, глубоко затянулся сигаретой и вдохнул дым, – я смертельно болен, но я не ослеп. Болит живот, болит голова, болит колено, все больше растет чудовищная меланхолия, но самое скверное то, что я точно знаю: Геннехольм прав, прав, примерно процентов на девяносто пять, и я даже знаю, какие слова он дальше тебе сказал. Про Клейста говорил?
– Говорил, – сказал отец.
– Говорил он, что я сначала должен потерять свою душу, совершенно опустошиться и только тогда обрести ее вновь? Говорил?
– Да, – сказал отец, – откуда ты знаешь?
– Боже ты мой, – сказал я, – да знаю я все его теории, знаю, откуда он их выудил. Но душу свою я терять не намерен, наоборот, я хочу ее вернуть.
– А ты ее потерял?
– Да.
– Где же она?
– В Риме, – сказал я, открыл глаза и рассмеялся.
Видно, отец всерьез испугался, он был совсем бледный, совсем старый. Но он тоже рассмеялся с облегчением, хотя и немного раздраженно.
– Ах ты, шалопай! – сказал он. – Значит, ты все сыграл?
– К сожалению, не совсем, – сказал я, – да и сыграно не очень хорошо, Геннехольм сказал бы: слишком натуралистично, и был бы прав. Педерасты почти всегда правы, у них огромная интуиция, правда, больше у них ничего нет, но все-таки…
– Ах, шалопай! – сказал отец. – Как ты меня разыграл!
– Нет, – сказал я, – я тебя разыграл не больше, чем настоящий слепой тебя разыгрывает. Поверь мне, все эти ощущения, постукивания палкой вовсе не всегда обязательны. Многие слепые, настоящие слепые, еще к тому же играют слепых. Сейчас, на твоих глазах, я мог бы так прохромать отсюда к дверям, что ты бы закричал от боли и сострадания, немедленно вызвал бы врача, лучшего хирурга в мире, самого Фретцера. Хочешь? – Я уже встал.
– Перестань, прошу тебя, – сказал он огорченно, и я снова сел.
– Сядь и ты, пожалуйста, – сказал я, – пожалуйста, сядь, я страшно нервничаю, когда ты стоишь.
Он сел, налил себе минеральной воды и растерянно посмотрел на меня.
– Не пойму тебя никак, – сказал он, – дай же мне ясный ответ. Я оплачу твои занятия где захочешь – в Лондоне, в Париже, в Брюсселе, все равно. Чем лучше, тем лучше.
– Нет, – устало сказал я, – тут чем лучше, тем хуже. Никакие занятия мне не помогут, мне нужно только работать. Я уже учился, и в тринадцать и в четырнадцать лет, я до двадцати одного года учился. Вы этого только не замечали. И если Геннехольм думает, что мне еще есть чему учиться, так он глупее, чем я предполагал.
– Он специалист, – сказал отец, – лучшего я не знаю.
– Да у нас лучшего и нет, – сказал я, – но он специалист, и только, он разбирается в театре, в трагедии, в комедии дель арте, просто в комедии, в пантомиме. Но ты посмотри, какой скверный комедиант он сам, когда он вдруг является в лиловых рубашках с черной шелковой бабочкой. Любой дилетант постеснялся бы. То, что критики критикуют, еще не самое в них скверное, скверно то, что они по отношению к себе лишены всякого чувства юмора, всякой самокритики. Вот что неприятно. Конечно, он безусловный специалист, но неужели он думает, что после шести лет на сцене мне еще надо учиться, – какая чепуха!
– Значит, деньги тебе не нужны? – спросил отец. В его голосе звучало какое-то облегчение, мне это показалось подозрительным.