На кухне я торопливо обошел лужу разлитого кофе, прошел в ванную, вытащил из ванны пробку и тут же вспомнил, что впервые за много лет, лежа в ванне, я не пел акафист пресвятой деве. Тихонько мурлыкая "Tantum Ergo", я стал постепенно смывать душем остатки мыла со стенок ванны. Я попробовал было затянуть акафист, мне всегда нравилась эта еврейская девушка Мириам, иногда я даже начинал в нее верить. Но и акафист не помогал – должно быть, он был слишком уж католическим, а я был зол на католиков и на весь католицизм. Я решил позвонить Генриху Белену и Карлу Эмондсу. С Карлом Эмондсом я не разговаривал после того ужасного скандала, который разразился два года назад, а писем мы друг другу никогда не писали. Он поступил по отношению ко мне подло, и, главное, по совершенно идиотскому поводу: я вбил сырое яйцо в молоко для его младшего сына, годовалого Грегора – меня с ним оставили, когда Карл и Сабина ушли в кино, а Мари в свой «кружок». Сабина мне велела в десять часов подогреть молоко, налить в бутылочку и дать Грегору, а так как мальчишка мне показался очень бледным и щупленьким (он даже не плакал, а просто жалобно скулил), то я решил, что гоголь-моголь из яйца с молоком ему пойдет на пользу. Пока грелось молоко, я носил его на руках по кухне и приговаривал: «А что мы сейчас дадим нашему малышу, что мы ему дадим вкусное – мы ему дадим яичко, вот что!» – ну и так далее, а потом выпустил яйцо, взбил его хорошенько в миксере и вылил Грегору в молоко. Остальные дети Карла уже крепко спали, нам с Грегором никто не мешал, и, когда я ему дал бутылочку, у меня создалось впечатление, что ему было очень вкусно. Он улыбался и сразу заснул, даже не пикнул. А когда Карл пришел из кино и увидел яичную скорлупу на кухне, он вошел в гостиную, где я сидел с Сабиной, и сказал: «Вот хорошо, что ты себе сварил яичко!» Но я сказал, что вовсе не сам съел яйцо, а дал его Грегору, и тут поднялась настоящая буря: ругань, вопли. С Сабиной началась форменная истерика, она кричала мне: «Убийца!» Карл орал на меня: «Бродяга, сутенер проклятый!» – и я так взбесился, что назвал его «тупоумным буквоедом», схватил пальто и вылетел из их дома. Он мне еще вопил сверху: «Нахал безответственный!», а я ему кричал снизу: «Мещанин! Истеричка! Трясогузка несчастная!» А ведь я очень люблю детей, прекрасно умею их нянчить, особенно малышей, и не могу себе представить, чтобы яйцо повредило годовалому ребенку, но то, что Карл обозвал меня «сутенером», обидело меня больше, чем Сабинино «убийца». В конце концов, можно многое простить испуганной матери, но Карл-то отлично знал, что я вовсе не сутенер. Вообще наши отношения были до глупости напряжены, потому что он в глубине души считал мой «свободный образ жизни» просто «великолепным», а меня в глубине души привлекал его мещанский быт. Никогда я не мог заставить его понять, до чего смертельно однообразна моя жизнь, как педантично все в ней шло: поездка, отель, тренировка, выступление, игра в «братец-не-сердись», бутылка пива – и до чего меня привлекал его образ жизни, именно из-за мещанского благополучия. А к тому же он был уверен, что мы не хотим иметь детей, и выкидыши Мари ему казались «подозрительными». Он и не знал, как нам хотелось иметь ребенка. А теперь, несмотря на нашу ссору, я послал телеграмму с просьбой позвонить мне, но не собирался просить у него взаймы. С тех пор у него уже родился четвертый ребенок, и с деньгами было туговато.
Я еще раз сполоснул ванну, тихо вышел в прихожую и заглянул в столовую. Мой отец уже обернулся лицом к столу и больше не плакал. Красный нос, мокрые морщинистые щеки делали его похожим на любого старика, промерзшего и до странности бесцветного, почти что глупого. Я налил немного коньяку, подал ему стакан. Он взял его, выпил. Но до странности глупое выражение лица не изменилось, и в том, как он допил коньяк и протянул мне стакан с беспомощной мольбой в глазах, было какое-то старческое слабоумие, раньше я никогда в нем этого не замечал. Он походил на человека, который уже ничем, совершенно ничем не интересуется, кроме детективных романов, вин определенной марки и плоских острот. Мятый мокрый платок он просто положил на стол, и это невероятное для него нарушение хорошего тона я воспринял как своеобразное выражение упрямства – словно у непослушного ребенка, которому тысячу раз внушали, что носовых платков на стол не кладут. Я ему налил еще немного коньяку, он выпил и сделал движение, которое только и могло означать: «Пожалуйста, подай мне пальто». Но я на это не реагировал. Мне надо было как-нибудь снова навести его на разговор о деньгах. Но я не мог придумать ничего умнее, чем вынуть мою единственную марку из кармана и начать жонглировать этой монеткой: я покатил ее вдоль вытянутой правой руки, а потом таким же путем обратно.
Он улыбнулся этому трюку довольно вымученной улыбкой. Я подбросил марку почти до потолка, поймал ее, но отец только снова жестом показал мне: «Пожалуйста, подай пальто». Я еще раз подбросил марку, поймал ее носком туфли и поднял высоко, чуть ли не к самому его носу, но он только раздраженно передернулся и проворчал:
– Перестань!
Пожав плечами, я вышел в прихожую, снял его пальто, шляпу с вешалки. Он уже стоял наготове, я помог ему надеть пальто, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, подал ему. Он опять чуть не заплакал, смешно передернул носом и губами и шепотом спросил:
– Неужели у тебя не найдется для меня ласкового слова?
– Что ты, – сказал я, – помнишь, ты так ласково положил мне руку на плечо, когда эти идиоты меня судили, а потом, помнишь, как ты спас жизнь матушке Винекен, когда тот слабоумный майор чуть не пристрелил ее, это было так мило с твоей стороны.
– А-а, – сказал он, – а я уже почти все позабыл.
– Вот видишь, – сказал я, – с твоей стороны это особенно мило – взять и забыть, а вот я не забыл.
Он посмотрел на меня с немой мольбой – не называть имени Генриетты, и я не назвал, хотя и собирался спросить его, почему он не был настолько мил, чтобы запретить ей эту увеселительную поездку в ПВО. Я кивнул головой, и он понял: о Генриетте я говорить с ним не буду. Сам же он наверняка сидел на заседаниях правления, рисовал человечков на промокашке, а иногда – букву «Г» и еще раз эту букву, а может быть, иногда и все ее имя полностью: Генриетта. Он был не виноват, только в нем сидела какая-то тупость, из-за нее он не воспринимал трагедий, а может быть, это и являлось предпосылкой для трагедий. Я его не понимал. Он был такой изящный, такой тонкий, седовласый, такой добрый с виду, а ведь он не послал мне даже милостыни, когда мы с Мари очутились в Кёльне. Откуда у этого милого, любезного человека, моего отца, столько твердости, столько силы, зачем он говорит с телевизионного экрана такие речи о долге перед обществом, о государственной сознательности, о Германии, даже о христианстве, хотя он, по собственному признанию, неверующий, – да еще так говорит, что всех заставляет верить ему. Наверно, тоже ради денег – не тех, конкретных, на которые покупают молоко, ездят в такси, содержат любовницу и ходят в кино, а ради денег отвлеченных, абстрактных. Я боялся его, а он – меня; мы оба знали, что мы не реалисты, и мы оба презирали тех, кто говорил о «реальной политике». Все было много серьезнее, дуракам этого никак не уразуметь. По его глазам я понял: не может он давать свои деньги клоуну, который с деньгами может сделать одно – истратить их, то есть именно то, что надо делать с деньгами. И я знал, что, дай он мне хоть целый миллион, все равно я его истрачу, а для него всякая трата денег была равносильна расточительству.
Пока я сидел на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться наедине, я еще надеялся, что его все это потрясет и он подарит мне крупную сумму, без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что этого он сделать не мог. Он не был реалистом, и я тоже, мы оба знали, что другие люди во всей своей ограниченности только реалисты, глупые, как все марионетки: тысячу раз они хватаются за свой воротник и все же не обнаруживают нитки, на которой пляшут.