Там стенной шкаф – две вертикальные каменные пластины, а между ними зажаты две горизонтальные. В этом шкафу один из детей обнаружил железный клин, который, едва мы его вытащили, раскрошился под руками, и остался только стержень не толще гвоздя, и по просьбе детей я сунул его в карман – на память.

Пять часов провели мы в этой деревне, и время промелькнуло быстро, потому что ничего не происходило. Мы только спугнули несколько птиц, да овца удрала от нас через пустой оконный проем вниз по склону. С окостеневших кустов фуксии свисали кровавые цветы. На отцветающем дроке, как грязные медяки, висели желтые лепестки; кристаллы кварца, словно кости, прорастали из мха; на улицах не было мусора, в канавах не было отбросов, в воздухе не было ни звука. Быть может, нам просто хотелось снова увидеть девочку в красном пуловере и с корзиной коричневого торфа, но она так и не пришла.

Когда на обратном пути я сунул руку в карман, чтобы еще раз взглянуть на железный стержень, я достал лишь горстку красно-бурой пыли того же цвета, что и болото справа и слева от нашей дороги; туда, в болото, я ее и высыпал.

Никто не мог нам точно сказать, когда и почему покинута деревня; в Ирландии так много покинутых домов; куда ни пойди, их за два часа прогулки попадется несколько: этот покинут лет десять назад, этот – двадцать, тот – пятьдесят или восемьдесят, а есть и такие дома, где еще не успели заржаветь гвозди в досках, которыми заколочены окна и двери, куда еще не проникли ни дождь, ни ветер.

Старушка, жившая в соседнем доме, тоже не могла нам сказать, давно ли покинута деревня; в 1880 году, когда она была еще девочкой, в деревне уже никто не жил. Из шести ее детей только двое остались в Ирландии; двое живут и работают в Манчестере, двое – в США. Одна дочь замужем здесь, в деревне (у этой дочери тоже шестеро детей, и двое, наверно, тоже уедут в Англию, а двое – в Америку). С ней остался только старший сын; когда он гонит скотину с пастбища, его на расстоянии можно принять за шестнадцатилетнего, когда сворачивает на деревенскую улицу, ему не дашь больше тридцати пяти, а когда он с робкой ухмылкой заглядывает в наше окно, видно, что ему все пятьдесят.

– Он не хочет жениться, – говорит его мать, – ну не срам ли?

Конечно, срам. Он такой работящий и чистоплотный, он выкрасил в красный цвет ворота и каменные шишечки на ограде, в синий – оконные рамы под зеленой замшелой крышей; в глазах его всегда живет смех, и осла своего он похлопывает по холке очень ласково.

Вечером, когда мы брали у них молоко, мы спросили его о покинутой деревне, но и он ничего не умел нам рассказать. Ровным счетом ничего. Он никогда там не бывал, пастбищ у них там нет, и торфяные ямы тоже лежат в другой стороне, к югу, неподалеку от памятника ирландскому патриоту, повешенному в 1799 году.

– Вы уже его видели?

Да, мы уже видели его, и Тони, пятидесяти лет от роду, снова уходит, но на углу он превращается в тридцатилетнего, выше, на склоне горы, где он мимоходом треплет осла по холке, – в шестнадцатилетнего, а когда он задерживается на мгновение возле живой изгороди из фуксий, прежде, чем скрыться за ней, он вдруг становится похож на мальчишку, каким был когда-то.

Странствующий дантист от политики

– Скажи мне по совести, – спросил меня Патрик после пятой кружки пива, – считаешь ли ты всех ирландцев малость чокнутыми?

– Нет, – ответил я, – я считаю только половину ирландцев чокнутыми.

– Тебе бы надо стать дипломатом! – сказал Патрик и заказал шестую кружку. – А теперь скажи мне уж совсем по совести: считаешь ли ты ирландцев счастливым народом?

– Я считаю, – сказал я, – что вы счастливее, чем можете догадаться, а если б вы догадались, какие вы счастливые, вы б, уж верно, нашли какую-нибудь причину, чтобы стать несчастными. У вас есть много причин чувствовать себя несчастными, но главное – вы любите поэтическую сторону несчастья. Твое здоровье!

Мы снова выпили, и только после шестой кружки пива Патрик решился наконец спросить меня о том, о чем уже давно хотел спросить.

– А скажи-ка, – спросил он тихо, – ведь Гитлер был – мне думается – не такой уж плохой человек – просто он – мне думается – слишком далеко зашел.

Моя жена ободряюще кивнула мне.

– А ну, – тихо сказала она по-немецки, – не робей, выдерни у него этот зуб.

– Я не зубной врач, – так же тихо ответил я жене, – и мне надоело по вечерам ходить в бар; всякий раз я должен выдирать зубы, всякий раз одни и те же, хватит с меня.

– Дело того стоит, – сказала мне жена.

– Ладно, Патрик, слушай, – приветливо начал я, – мы точно знаем, куда зашел Гитлер: он шел по трупам миллионов евреев, детей…

Лицо Патрика болезненно передернулось. Он велел принести седьмую кружку и печально сказал:

– Эх, жалко, что и ты попался на удочку английской пропаганды, очень жалко.

Я не дотронулся до своего пива.

– Ладно, – сказал я, – дай уж я выдерну у тебя этот зуб; может, тебе будет немножко больно, но иначе нельзя. Только после этого ты станешь по-настоящему славным парнем. Так что давай я приведу в порядок твою челюсть, я все равно уже считаю себя странствующим дантистом…

Гитлер был… – начал я и рассказал ему все. Я уже набил руку, я стал искусным врачом, а когда пациент тебе симпатичен, действуешь осторожнее, чем когда работаешь просто по привычке, просто по обязанности. – Гитлер был… Гитлер делал… Гитлер говорил…

Все болезненнее дергалось лицо Патрика, но я заказал виски, я выпил за его здоровье, и он выпил, чуть поперхнувшись.

– Ну как, очень было больно? – осторожно спросил я.

– Да, – сказал он, – очень, и пройдет еще несколько дней, пока вытечет весь гной.

– Не забывай регулярно полоскать рот, а если будет болеть, приходи ко мне – ты знаешь, где я живу.

– Я знаю, где ты живешь, – сказал Патрик, – и я непременно приду, потому что болеть будет наверняка.

– И все-таки, – сказал я, – хорошо, что зуб вырван.

Но Патрик промолчал.

– Выпьем еще по одной? – грустно спросил он.

– Да, – сказал я. – Гитлер был…

– Перестань, – сказал Патрик, – перестань, пожалуйста, там открытый нерв.

– Ну и прекрасно, – сказал я, – значит, он скоро отомрет, значит, надо выпить еще по одной.

– Неужели тебе не бывает грустно, когда у тебя выдерут зуб? – устало спросил Патрик.

– В первую минуту бывает, – сказал я, – а потом я радуюсь, когда больше не гноится.

– А всего глупей, – сказал Патрик, – что теперь я и вовсе не знаю, чем мне так нравятся немцы.

– Они, – тихо сказал я, – должны тебе нравиться не благодаря, а вопреки Гитлеру. Нет ничего тягостнее, чем если кто-нибудь черпает симпатии к тебе из сомнительных, на твой взгляд, источников. Допустим, если твой дедушка был налетчик и ты знакомишься с кем-то, кто восхищается тобой именно потому, что твой дедушка был налетчик, тебе крайне тягостно; другие, со своей стороны, восхищаются тобой именно потому, что ты не налетчик, но ты предпочел бы, чтобы они восхищались тобой, даже если ты станешь налетчиком.

Принесли восьмую кружку пива – ее заказал Генри, англичанин, который ежегодно проводит здесь отпуск. Он подсел к нам и удрученно покачал головой.

– Не знаю, – сказал он, – почему я каждый год езжу в Ирландию; не знаю, сколько раз я уже говорил вам, что никогда не жаловал ни Кромвеля, ни Пемброка и никогда не состоял с ними в родстве, что я всего-навсего лондонский клерк, которому полагается двухнедельный отпуск и который мечтает провести его у моря; не знаю, зачем я каждый год проделываю сюда далекий путь из Лондона ради того лишь, чтобы выслушать, какой я хороший и какие скверные все англичане; это так утомительно… А что до Гитлера… – сказал Генри.

– Ради бога, – сказал Патрик, – не говори о нем. Я больше не могу слышать это имя. Во всяком случае, не сейчас… Позднее, может быть…

– Здорово, – сказал мне Генри, – ты, кажется, хорошо поработал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: