— Осторожно, идет Джереми…

Джереми славный парень, санитар, бывший регбист из команды Монпелье, девяносто килограммов одних мускулов, но он был тихий, и ему нужно, чтобы рядом были слабые, для того чтобы чувствовать себя чуть-чуть сильнее.

— Сделаем ему форельку?

Шутка с форелью — классическая шутка психов, она срабатывает всегда, и санитары боятся ее как огня.

— Привет, Джереми.

— Здравствуйте, друзья. Идите обедать.

Я взял Алиетту под руку, мы сделали несколько шагов, потом она остановилась и подняла руку, показывая мне что-то на самой вершине дерева:

— Смотри-ка, форель.

— Где?

— Да вон, на дереве.

На лице у Джереми обозначилось страдание. Я сказал:

— Алиетта, ну как может форель попасть на дерево?

Она пожала плечами:

— А если она ненормальная…

— Все, все, — сказал Джереми. — У меня плохие новости. Говорят, вас скоро выписывают. Вернетесь назад.

Я побледнел.

— На зад? На чей зад?

— Да ни на чей, а к вам. В физическом смысле.

— К нам? Что это значит, к нам? Где это, к нам?

— Ну, этого никто не знает, зато так говорят.

Алиетта поехала к сестре, а я — в Париж, к Тонтон-Макуту. Он обычно селит меня на седьмом этаже без лифта в комнате для прислуги. Я вам уже говорил, что Тонтон-Макута убило на войне и что с тех пор он неплохо устроился. И то правда, в каждом городе полно людей, которые погибли на войне, но все как-то живут.

Может, вам покажется, что я человеконенавистник, но я столько любил, да и до сих пор люблю такое количество людей, что вынужден защищаться. Любовь-то безумная.

* * *

Раз или два на меня еще накатывал удавизм, с целью избежать себе подобных и законов жанра, и я уже рассказал вам с должным здравомыслием о том, как, чтобы не нянчиться с удавом у себя дома, Тонтон-Макут отправил меня к доктору Христиансену, в Копенгаген.

Я чувствовал себя хорошо. Я покончил с матерью, напечатал ее и отдал издателю. Доктор Христиансен часто приходил со мной побеседовать в своей красивой русой бороде, которой нелегко расти на таком человеке. Он бегло говорит по-французски, что свойственно гуманистам, то есть я этим хочу сказать, что он не путается в словах.

— Знаю, друг мой, знаю: где гены есть, там наслажденья нет. Но в вашем случае ведь не папа с мамой спали. Дело, в общем, более семейное. Так что ваши гены не гаже других. Не стоит огорчаться.

Может, мне бы это и удалось, если бы на следующий день мой издатель не потребовал предъявить доказательства моего существования. И заодно известила (это была она) о своем прибытии.

Двумя месяцами раньше, в Женеве, я уже встречался с литературным редактором Мишелем Курно, — это было после моего возвращения из Бразилии, куда я вроде бы и не ездил. Хотя где же я тогда пропадал? Я приехал в Женеву на деньги Тонтон-Макута, не по психическим показаниями, а чтобы сбросить вес в Институте доктора Ленна, который разработал новый метод. Я не мог таскать на себе такую тяжесть, это становилось опасно для сердца. Миллионы и миллионы килограммов, сколько точно — не знаю, я же не геолог, не географ. Точный вес мира неизвестен, он варьирует в зависимости от человека. С помощью доктора Ленна я сбросил несколько килограммов.

Редактор был со мной очень мил. Как-то раз он мне просто сказал: «Это не помешало Гельдерлину оставить великое поэтическое наследие». Все, что я знаю, так это что Гельдерлин тридцать лет пробыл психом. Дороговато за литературную премию. Никакое поэтическое наследие столько не стоит.

Гельдерлин умер сумасшедшим, потому что не сумел сбросить вес.

Но копенгагенская встреча была гораздо опаснее для меня, потому что госпожа Галлимар одновременно объявила мне о прибытии журналистки из Монда, Ивонн Баби. Она тоже ехала убеждаться в моем существовании. Компетентные источники по-прежнему утверждали, что я — это не я.

Я не мог отказаться. Лучший способ доказать, что вы в действительности не существуете, это встретить человека в открытую, с носом, с мордой и разным словесным фоном. Лучшего доказательства небытия не существует.

Итак, я принял своего редактора и госпожу Ивонн Баби в Копенгагене. Встреча состоялась не «в доме у Ажара», как у нее написано, потому что в клинике было нельзя. Жена доктора Христиансена пустила меня к ним пожить. Там был даже садик с собаками. Сенбернарами. Сенбернары не кусаются, несмотря на свою известную репутацию.

Алиетта специально приехала из Кагора, чтобы поддержать меня во время этого испытания. Может, она была не полностью видимой, но я знал, что она рядом.

— Ваша книга производит слегка непричесанное впечатление…

Ха-ха. Теперь-то я смеюсь, а тогда было не до смеха. Я совершенно не растрепан. Я трепан. Год за годом меня трепала жизнь.

— Простите, у меня икота.

— Вы знаете, это совсем не похоже на книгу начинающего писателя…

Я чуть не описался от счастья. Я вечно писаюсь к месту и не к месту. Мечтаю об облегчении.

Я не произведение начинающего писателя. Я произведен веками и комбинациями заслуженных, тысячелетиями сцеплявшихся генов. Какие уж тут начинающие писатели.

Алиет пришла мне на выручку и подала чай. Я налил себе чашку, положил сахар. Крыс не добавлял. Ничего такого. Чай с сахаром. Все как у людей.

— Вам совсем никто не помогал?

Тут у меня был соблазн. Я мог устроить серьезные неприятности Тонтон-Макуту. Стоило мне сказать слово, и он бы стал орать, все отрицать, протестовать, опровергать, все для того, чтобы своим преувеличенным протестом дать понять, что он очень даже мне помогал, хоть как-то все причесал-пригладил.

В минуту ненависти мне захотелось все это на него навесить. Сказать госпоже Симон Галлимар, что это он убедил меня сделать книгу из мучений моей матери.

И тут случилось необъяснимое. Впервые в жизни мне захотелось быть собой. Не удавом, хотя удавы ни в чем не виноваты, тем более в наших хороших поступках.

— Никто мне не помогал. «Голубчик» целиком автобиографическая книга. Редактор улыбнулся:

— У вас и вправду прекрасное чувство юмора.

Накося выкуси. Попробуйте шесть месяцев быть удавом в Париже — потом говорите о чувстве юмора. Как только гады видят кого-то, кто не похож на них, они кричат: «Гад!»

— По-видимому, литература — смысл вашей жизни, — сказала госпожа Галлимар.

Я кивнул. Алиетта положила мне руку на плечо, чтобы успокоить. В конце концов, это не большее вранье, чем единороги или форель на дереве в Кагоре.

— Должна вам сказать, что снова встал вопрос о литературных премиях…

— Вы же знаете, я отказался…

Это была правда. Утром в день присуждения литературных премий, в 1974 году, Алиетта отнесла издателю и членам литературных жюри письмо, в котором я снимал свою кандидатуру.

В то время у меня было достаточно причин, чтобы не засвечиваться. Я всегда хотел быть врачом, педиатром, потому что все идет оттуда, и, если вовремя вмешаться, наверно, еще можно что-то изменить, помочь. Но я был не способен семь лет упорно учиться. Поэтому стал делать аборты — так мне казалось, что я спасаю человеческие жизни. Настоящие врачи донесли, что у меня подпольная медицинская практика.

Пришлось лечь на дно.

Я искал другие пути войти в норму и снова завязать отношения с реальностью. Это было мое первое близкое знакомство с галоперидолом и с нейролептиками. Элоиза уже получила диплом филолога, и я трудоустроил ее в публичный дом на улице Гут Дор, там было еще три девицы, обслуживавшие в среднем по полета клиентов в день. Поскольку все посетители были негры, в расизме нас было не обвинить. Элоиза помогла мне собрать факты о жизни проституток и о Гут Дор и написать «Всю жизнь впереди», которая тогда называлась «Каменная нежность». У меня были неприятности с полицией, которая преследовала проституток и требовала часть авторского гонорара. К тому же в ходе следственного эксперимента комиссар полиции подцепил гонорею и жутко на меня обозлился. Действительно, если сифилис иногда дает интересные результаты по части гениальности, например у Ницше, Гейне, Бодлера и у многих других, то гонорея никому ничего хорошего не сделала и, в общем-то, является искусством ради искусства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: