«Я, – читал отец Валентин Урданьес ястребиными глазами, отличавшими весь его род, – я, прибыв в приход Сан-Мигель Акатана, лично посетил эту вершину и могу засвидетельствовать, что по разным причинам путь к ней очень труден. Сердце устает от высоты, а от вечного холода, царящего там и в полдень, и в любое время суток, ноют и тело, и кости. Страдает и дух, ибо самому храброму нелегко вынести полную тишину. Три слога этого слова – «ти-ши-на» – обретают там, как на полюсе, все свое величие. Вдали от суеты мирской царит молчание; туман, хоть он и не плотен, никогда не рассеивается; птицы не летают, а растения, пропитанные туманом, призрачны, немы и всегда стоят под покровом инея или капель. Ты как бы в мертвом мире, но ощущение это сопровождается другим, не менее тяжким. Туман и проплывающие вблизи облака мешают видеть небо, и кажется, что ты ослеп. Шевельнешь рукой – руки почти не видно, а иногда не видишь и ног, словно, ступая по облаку, превратился в крылатую тварь. В довершение бед рядом пропасть. Когда мы входим в лес, мы боимся зверей и нам кажется, что они подкрадываются к нам; здесь нас подстерегает пасть земли, обернувшейся зверем, словно львица, у которой отняли детенышей. Пропасть не видна, ее скрывают мягкие пласты облаков, но гибель грозит столь явно, что, как годы, тянутся часы, когда взбираешься на прославленную вершину. Без благословения епископа, по велению Пресвятой Девы Заступницы я взял с собой святую воду, окропил камень и могу поклясться, что, когда я освятил это место, мулы наши забеспокоились, заржали, а глаза у них выкатились, словно они увидели нечистую силу.

Теперь со слов местных жителей расскажу о паучьей болезни. Безумие это выражается в тяге к бегству, а причина его – колдовство или сглаз. Чтобы напустить ее, эти отступники от истинной веры сыплют на подстилку или циновку толченую красную глину, черные семена, белую муку или белый неочищенный сахар, крошат лепешки, хлеб, засохший мед и другую пищу, кроме соли, ибо она употребляется при святом крещении. Усыпав таким образом подстилку или циновку, они вынимают из тыквенного сосуда пригоршню длинноногих пауков и дуют на них, а те разбегаются, словно обезумев, по раскрошенной пище, оставляя на ней свои следы. Затем порошок этот дают тайком жертве, и ею овладевает особая страсть: ее тянет уйти из дому, от родных, покинуть и забыть детей. Так искажает естественные чувства это бесовское снадобье.

Но беда не ходит одна, за ней следует худшее несчастье. Мужья, покинутые теми, кто, как выражается простой люд, «попал в паучьи сети», утрачивают вкус к добру. Уподобившись ободранным деревьям, уже ничем не защищенным от непогоды, и не руководствуясь более истинной любовью, они ищут утешения в вине или в женщинах, но тщетно, ибо греховная услада приносит не мир, но смятение, а потом кидаются искать беглянку, влекомые надеждой. Надежда эта чревата лишь слезами, ибо, как верит местный люд, они приходят на Вершину Марии Текун и видят там вместо камня призрак покинувшей их жены. Призрак этот зовет их, и они в ослеплении страсти кидаются к нему, чая любви, счастья и не видя разверзшейся под ними бездны, которая их и поглощает».

В конце каждой записи стояла подпись: Валентин Урданьес, священник. Записей было много, он не переписывал их начисто, и разобрать их смог бы не всякий. Речь в них шла о безумии, которым, быть может, страдал сам Дон-Кихот, странствующий Рыцарь, не прервавший странствия и ныне, ибо именно Сервантес открыл вечное движение, как писал отцу Валентину друг-богослов, слегка подтрунивая над наивным сельским священником. Чтобы не думать о «текунах», паучьих болезнях и покинутых мужьях, друг этот советовал прочитать легенду о Минотавре.

Отец Валентин отложил дневник и взял требник. Звери-защитники… Все, как один, о них говорят, и никто ничего о них не знает. «У него есть оберег», – скажут о ком-нибудь, а значит это, что его защищает, оберегает какое-то животное. Это понятно: У нас, христиан, есть ангел-хранитель, а индеец верит, что у него есть защитник из зверей. А вот что непонятно – как без помощи беса превратиться в этого зверя. Например, недалеко ходить, сам Ничо, говорят, оборачивается койотом, когда выходит из городка в горы с почтовой сумкой, потому и письма доходят так быстро, словно летают. Священник покачал седой головой. Койот, койот… Поймал бы, подпек бы ему хвост, как в сказке про дядюшку Койота.

Письмоноша вошел тем временем в таверну Алехи Куэвас. Отчаяние все так же терзало его. Где бы он ни был, он думал о том же: почему она ушла, что я ей сделал, чего не сделал, что ей сказал, чего не сказал, чем обидел, чем разгневал, с кем она сбежала, кого полюбила, лучше ли ей с ним, любит ли он ее, как я любил, нет, как я люблю, нет, любил, потому что я хоть и люблю ее, а не люблю. Бог не поможет – водка пособит. Он кинулся с улицы в кабачок, как в прохладное озерцо. Хозяйка – красивая, темнолицая, с кольцами в ушах – болтала с кем-то, облокотившись об оцинкованную стойку. Она видела, как он вошел, и сказала не глядя:

– Что принесли? Шаль? – и прибавила, кокетливо указав на собеседника, который дышал ей в грудь, выпуская дым: – У меня приятель есть, он мне и купит, кому ж еще? Мужья такое не покупают, боятся – другому понравимся.

– Она не продается, – довольно сухо сказал сеньор Ничо, подошел к стойке, чтобы выпить для начала, и выпил.

– А я думала, продавать принесли.

– Это подарок. Что купишь для подарка, продавать ни за что нельзя.

– Ну, если я встречу ту, для кого вы шаль купили, я ей и передам. Сами же к китайцу ходили, отдавали за бесценок!

– Если он цену набивает, мы договоримся. Не за стопочку же я ее возьму! – вмешался хозяйкин собеседник, вынимая руку из пустого. кармана широких брюк.

– Вы уж простите, не продается она.

– Не продаете, купили для подарка, вот мне ее и подарите, – предложила Алеха Куэвас. – Цвет мне идет, я такой люблю. А если нельзя…

– Нельзя. Кому-кому, а вам бы отдал – вы же молодая, красивая…

– Льстит еще, вон какой!

– Обещаю вам, я такую же принесу, такого самого цвета. На днях мне снова в город идти, я и куплю, хоть такую, хоть какую, что захотите…

– На том и порешим…

– Там, где я свою купил, всего одна и была, а у китайца я спрашивал, хороша ли.

– А я думала, продавать ему принесли…

– Он, гадюка, товара не пощупал, а спросил, не ворованная ли.

– Ах, чтоб его! Какой нахал!

– Налейте-ка мне еще, сдачи не надо, вы побольше налейте.

– Что же у вас за праздник, ума не приложу? Угостили бы, чего одному пить!..

– Не праздник у меня, похороны. – И он сам над собой посмеялся злым смехом. – Если не гнушаетесь, я вас угощу. Нами, бедняками, все гнушаются. – Губы его, смоченные водкой, жалко и сердито дрожали. – Отпразднуйте со мной… – комок застрял у него в горле, – отпразднуйте, и на похоронах пьют…

– Хлебнешь? – спросила хозяйка своего приятеля.

– Нет, мне еще пора не пришла. Когда днем пьешь, водка зубными каплями отдает. Вы уж без меня, – сказал он, стоя лицом к Алехе Куэвас.

– Тебе моя водка не по вкусу? Ну, если бы я тебя изо рта напоила, она бы тебе понравилась.

– Не то чтоб не по вкусу, но и вкуса я в ней не нахожу.

– Ладно, я к нахальству привыкла, только нежному слову удивляюсь! За здоровье сеньора почтальона, не знаю, как звать, да и не к чему – улетит, будто ласточка, не вернется!

Сеньор Ничо сидел неподвижно и слушал, как жужжат мухи. Хозяйкин приятель ушел, и теперь она беседовала с сеньором Ничо из-за стойки. Слов они не произносили, только собирались, беседа их шла безмолвно, они просто были вместе. И Ничо Акино не чувствовал себя одиноким, как бык над кормушкой с маисовыми листьями, когда прикладывался к бутылке, которую купил, чтобы не затруднять хозяйку и ей бы не приходилось ему наливать.

По правде говоря, беседовать без слов довольно скучно, да и нужно то и дело выказывать знаки внимания, и Алеха Куэвас пошла на это не ради прекрасных почтальоновых глаз, а ради вышитой шали, которая просто заворожила ее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: