– День добрый, Лопе де Агирре.

Хуаниска Гарибай говорит, стоя в темном дверном проеме, дубовая притолока обита грубыми гвоздями с широкими шляпками, стены серые и унылые, дымовая труба дыбится, словно почерневший, бесформенный призрак, один только голубой фартучек девушки веселит глаз.

Лопе де Агирре спешивается с кобылы, привязывает уздечку к выступающей из стены скобе. Хуаниска Гарибай пристраивается в лад его шагам (она выше тебя на целую голову, ты один раз проверил, когда она оперлась о твою руку, чтоб перепрыгнуть канаву, и волосы у нее пахнут альбЛакой), и они идут парочкой по дороге, словно так им на роду написано. Парочка уходит к одинокому ясеню на отшибе, чтобы взглянуть на снующих ласточек, а может, на распоротую шкуру вечера.

И вот потемнело небо, онемели птицы, и зазвенели овечьи ботала в низине. По этим колокольцам всегда узнаешь, взбирается ли овца вверх по склону или сыплется вниз с обрыва, бредет ли по равнине или стала как вкопанная. Звон ботала подобен бронзовому пульсу, мелодия его лижет или ерошит шкуру ночи. Чтобы услышать все до одной капли его мелодии, надо заткнуть уши – не слушать воркотню времени и гудение собственной крови. Так слушает эту мелодию Хуаниска Гарибай, стоя совсем близко к Лопе де Агирре, он вбирает запах ее волос, и Хуаниска Гарибай не сбивается с дыхания, когда он целует ее в самые губы, и не вздрагивает, когда его руки обнимают ее, а только слушает, задумчивая и далекая, звяканье колокольцев.

– Я люблю тебя, Лопе де Агирре, – тихо говорит она.

– Не мешайте сидра с наваррским вином, Антон Льамосо, – говорю я ему, на него не глядя.

Антон Льамосо послушно следует моим советам, и добрым, и дурным. Он выше меня, сильнее, но ведет себя так, будто я ему указчик. Добровольное рабство его души началось, видно, после драки, которая случилась у нас на площади Святой Марины давным-давно, когда мы еще в школу ходили. Антон Льамосо, волосатый и бровастый, угрюмый и неряшливый, с младых ногтей походил на медведя, за шкуру которого муниципальные власти дают вознаграждение в десять дукатов. Его непобедимая рука без перебоев метала мяч в стену церкви. Мне никогда и мысли не взбредало подраться с ним, потому как считал, что я родился не для того, чтобы меня избивали. А драться пришлось в день, когда я меньше всего об этом думал, но уж если кровь мне ударит в голову, тут мне ни страх, ни опасность нипочем, как говорит мой дядя Хулиан, я оборачиваюсь Фамонгомаданом с Кипящего озера.

– Карлик Агирре, – сказал мне Антон Льамосо в то воскресенье – Праздник входа в Иерусалим – на площади Святой Марины, – ты умеешь бить в тамбурин?

– Не называй меня карликом, я не карлик, – ответил я ему.

– Ладно, карлик Агирре, я не буду называть тебя карликом, хотя весь Оньяте считает, что ты карлик. – И он расхохотался.

И тогда я дал ему кулаком в лицо, хотя он сильнее меня и выше, но кровь мне ударила в голову, дядя Хулиан. Антон Льамосо набросился на меня, словно боевой бык, я вмиг оценил свои возможности, ловко увернулся и левой ногой подставил ему подножку, Антон Льамосо грохнулся головой о мостовую, и, прежде чем он попытался подняться, я уже пинал его ногами справа и слева по голове, к несчастью, на мне были подбитые гвоздями башмаки, но я не мог остановиться, пока он не потерял сознание и не набежали братья из Святого Мильана и не оторвали меня от него, чтобы я его не убил; Антон Льамосо неделю провалялся в постели с забинтованной головой и затекшими глазами, долго не ходил в школу и не разговаривал со мной до самого дня святого Михаила, а к празднику все быльем поросло, Антон Льамосо не злопамятный, и мы опять стали друзьями, Антон играет на барабане, а я – на альбоке. Чем дальше, тем больше прислушивается он к моим словам, я объясняю ему чудеса, которых он не понимает, к примеру рождение Нового Света без малого сорок лет назад, как сам ты мне это объяснял, дядя Хулиан.

– Не пей больше, Антон Льамосо, ты пьян, как семь бочек, – говорю я ему.

Он злится на упрек, он не считает себя пьяным, он швыряет деньги – расплачивается и кричит:

– А теперь пошли бросать в реку шлюх, приглашаю тебя, Лопе де Агирре! – И хохочет.

– Пошли! – отвечаю я, к его удивлению, и твердым шагом выхожу из таверны, а он за мной следом.

Из всех тварей земных больше всего я ненавижу и презираю проституток и французов. Французов – за то, что грешат скаредностью, мелочностью и ростовщичеством. Они приезжают в Оньяте делать деньги, им неважно, каким способом, сперва монеты оседают в их матрацах, а потом во Франции. Что же касается проституток, дядя Хулиан, то слов не хватает выразить, чем они мне противны, но, господи помилуй, как же я их ненавижу. Один-единственный здравый указ издал наш главный алькальд, он гласит: «Десять дней тюрьмы тому, кто даст приют в своем доме приблуднице».

Публичный дом, стоящий на краю самой захудалой улицы города, издали заметен по жалобному фонарю. На двери – кабанья голова с ощеренными клыками. Антон Льамосо бессовестно пьян, от вина он становится совсем скотиной, и лучше, если бы он вообще помалкивал.

– У моего брата Эстебана есть лодка, ночь такая красивая, звездная, река – как стеклянная, приглашаем вас покататься на лодке, – говорю я.

Обе женщины – бискайки, из Бермео, должно быть рыбачки, которых бросили мужья, а не настоящие проститутки. Та, что в теле и с задом першеронской кобылицы, достается Антону Льамосо. Маленькая, с мордочкой как у сардинки, которая не говорит, а чирикает точно воробей и от которой пахнет вареными мидиями, идет рядом со мной и не выказывает никакого восторга по этому поводу.

У берега Олабарьеты стоит на привязи лодка. При чем тут мой брат Эстебан! Понятия не имею, чья она, эта лодка! Антон Льамосо спускается в нее первым и милосердно протягивает руки двум магдалинам, я спускаюсь последним, сажусь на весла и зигзагами вывожу лодку на быстрину.

Наши неосторожные гостьи не успевают рассмотреть стеклянную реку, насладиться сиянием звезд. Антон Льамосо обеими руками сталкивает першеронку, необъятные ягодицы шлепаются о воду, поднимая брызги и завихрения. Стоя в скользящей лодке, он берет маленькую на руки, точно грудное дитя, и тихонько выпускает в воду. Проститутки умеют плавать, они из Бермео, так что утонуть не утонут. Великанше удалось ухватиться за левый борт, я бью ее веслами по пальцам, еще раз и еще, и она снова погружается в воду, как огромный кит! А другая, моя сардинка, сидит на глинистом берегу, хнычет как дурочка, пересыпая стоны злобными проклятьями.

Мы оставляем их мокрых, охрипших, несчастных. Мы возвращаемся в город, и Антон Льамосо останавливается у первого же фонтана помочиться на каменную львиную гриву.

– Знатно повеселились, Лопе де Агирре! – говорит он и хохочет.

На похоронах отца только и было разговору что об Индиях, о Новом Свете Христофора Колумба, о великой сокровищнице, вскрытой тремя испанскими каравеллами. Отец лежит в деревянном гробу, гроб такой свежий, что пахнет деревом, а не гробом с покойником. Отвердевший и зЛострившийся, как у кречета, профиль ножом выпирает из бледного, мягкого, женоподобного отцовского лица. Кажется, что он не умер, а просто задумался, хотя», сказать правду, живым он не переводил времени на размышления: ворчал и работал. Сперва был дровосеком. Под конец не по плечу ему стали огромные деревья. Он смирился и принялся пахать землю, разбрасывать семена, жать хлеб.

Отец был суровый и упорный старик. Он обламывал палки о бока сыновей, пока им не исполнилось шестнадцать; и младшему, Лопе, перепадало куда больше, нежели старшему, Эстебану. А причин, чтобы их дубасить, хватало: то опрокидывали кастрюлю кипятку на нищего, то, поймав кота сеньоры Микаэлы, вздергивали его на самом высоком суку соседнего бука, то ночью отдирали доски на мосту Субикоа, по которому на рассвете должны были пройти торговые караваны, разводили скорпионов, чтобы напустить их потом в постель старым богомолкам, а как-то раз даже вымазали дерьмом одеяние святого отца Каликсто.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: