Крепость за крепостью. Динабургская - пять лет. Затем - Ревельская цитадель и, наконец, Свеаборг. Здесь Кюхельбекер содержался до конца 1835 г., отбыв, таким образом, десять лет одиночного заключения из пятнадцати, положенных по приговору.
"Великий князь Михаил Павлович, - сообщает "Русская старина", исходатайствовал сокращение срока заключения Кюхельбекера на пять лет... В конце декабря 1835 г. он был отправлен на поседение в Восточную Сибирь, в город Баргузин... Великий князь Михаил Павлович прислал узнику прекрасную медвежью шубу, в которой он совершил многие тысячи верст пути от Свеаборга до Баргузина".
Дневник Кюхельбекера начинается в декабре 1831 г., стало быть, после шести лет казематов. Прекрасная медвежья шуба и не маячила впереди. Узник твердо рассчитывал еще на девять лет заточения.
Свеаборгский дневник видится мне певчей птицей, севшей где-то на рубеже шести и девяти лет могилы и поющей, поющей, несмотря ни на что.
О чем пишет узник? О поэме эпической. О Шиллере, Байроне, Гете, Гомере. О поэме Пушкина "Евгений Онегин" - не признает ее вечным произведением. О юморе. О смысле слова "цевница"...
29-го января.
Есть некоторые слова, насчет которых я бы очень хотел справиться с академическим словарем, например: цевница. Я долго употреблял это слово в значении музыкального струнного орудия; Пушкин, напротив, придает ему значение орудия духового, флейты, свирели. Не помню где, а только в сочинениях писателя Екатеринина века, на котором, казалось, можно опереться, нашел я это слово во втором значении и стал полагать, что Пушкин прав. Теперь же возвращаюсь к прежнему моему мнению, основываясь на славянском тексте пр. Иеремии: "того ради сердце Моава, яко цевница, звяцати будет"... Свирель или флейта никогда не звяцали; вдобавок самый смысл уподобления говорит в пользу моего первого мнения.
Я читала дневник жадно, как дети, прибежав со двора, пьют воду, булькая каждым глотком. Обтекаемый с его миловидностью исчез, провалился в небытие, ерунда, вторичный мусор.
Половину ночи я читала, а потом спала, и снился мне сад.
Обдумывать положение я начала только утром. Будильник новой, щадящей конструкции (перед тем как начать трезвон, он некоторое время мелодично позвякивает) нежным своим голосом вывел меня из сна и из сада, так что первые звоночки были еще в саду, и только последние здесь, в грубой действительности. К тому времени, как будильник закончил подготовку и заорал во всю мочь, я уже была полностью здесь и все осознала. Ну что ж, повоюем. Обтекаемый беспокоил меня, как мозоль. В Институт идти не хотелось, но надо было, и я пошла, предварительно вдоволь намешкавшись за мытьем, одеванием, чаем да и просто сидением с руками между колен.
Едва переступив порог Института, я уже поняла, что все изменилось. Раньше, сама того не замечая, я жила в мире улыбок. И вот за одну ночь они пропали. Почти все. Только какие-то две-три улыбки встретились мне в коридоре. С отвращением я заметила, что считаю улыбки.
В Официальной мне сказали, что по моему делу назначена Комиссия; обсуждение - через неделю. Девушки были огорчены и полны сочувствия, несмотря на неизбежный элемент радости, с которой каждый из нас сообщает новость, пусть неприятную. Чистая радость обладания Информацией.
Что ж. Комиссия так Комиссия. Внешне я и глазом не сморгнула, только пальцы ног поджались, словно змея проползла.
Знать бы мне, что за этим всем стоит? Что и кто?
Хуже всего, что целую неделю оставалось ждать. Ждать вообще трудно, ждать плохого - отвратительно. Пусть бы оно было еще плоше, лишь бы скорей. Эта неделя не шла, а вязла, застревала, цеплялась всеми своими подробностями. И работа, как на грех, не ладилась.
- Не надо нервничать, работайте спокойно, - сказал мне Седовласый, поглаживая жилетку.
Я посмотрела на него с ненавистью. Как-то он мне противен стал весь, со своими большими, чистыми ушами, с загнутой бородой, с тягучей речью, полной придаточных предложений. Старый интеллигент с душой молодого труса.
Всю эту неделю я ходила в институт с упорством маятника, хотя могла бы и не ходить. Могла бы сказать, что пойду в Криостатику или еще куда-нибудь. Могла бы и просто не прийти, никто бы с меня не взыскал. Но я ходила. По-прежнему я считала улыбки - их с каждым днем становилось меньше. Или мне так казалось? Нет, улыбки действительно убывали. Я смотрела на встречных очень внимательно - они не улыбались. Одни делали вид, что не туда идут. Другие юлили глазами, чтобы не поздороваться. Третьи здоровались, но не улыбались. Очень немногие улыбались, но принужденно - половиной рта.
А как они мне нужны были, улыбки! Раньше я их не замечала, жила в них как рыба в воде. Теперь я тоже была рыба, но на песке, и шевелила иссохшими жабрами. Жабрами я выпрашивала улыбки, вымаливала, вымогала. Чтобы этого никто не заметил, я напускала на себя надменность. На поклоны я отвечала чем-то вроде обратного кивка, не опуская подбородок, а вздергивая его кверху.
Иной раз на лицах встречных мне чудилось сочувствие, желание подойти. Мимо таких я проходила с той же чопорностью, страшась ее разрушить: она была моя опора и была хрупка. Кто знает, мимо скольких возможных друзей прошла я со своим обратным кивком?
Особенно неприятно было встречать Обтекаемого. Все эти дни он словно не выходил из коридора и встречался мне на каждом шагу. Всякий раз он кланялся подчеркнуто-вежливо, с той проникновенной грустью, с какой верующие прикладываются к плащанице.
Все же я не была одинока. У меня было три друга: Худой, Черный и Лысый. Про Худого речь уже шла, а Черный и Лысый тоже были друзья. Когда-то мы работали вместе, теперь разошлись по разным фасциям, но дружба сохранилась. Все трое пришли ко мне сразу после происшествия, и все готовы были поддержать меня, если понадобится. Их озабоченность неприятно меня поразила. Нет, я еще, слава богу, не тону. Я им сказала:
- Не знаю за собой никакой вины; но боюсь за тех, которые были ко мне сострадательны: ужасно подумать, что они за человеколюбие свое могут получить неприятности.
Черный и Лысый поглядели на меня как на безумную. Худой спросил:
- Откуда это?
- Дневник Кюхельбекера, - ответила я.
- Дайте почитать, - жадно сказал он.
- Так уж и быть, когда кончу.
Тут на меня напал смех: такие у них были похоронные лица.
- Братцы, что это вы меня отпеваете? Ничего, собственно, не происходит. Ну, Комиссия. Ну, Обсуждение. Знаю, что вони будет много, но от вони не умирают.
- Задыхаются, - сказал Худой.
- Не размагничивай! - упрекнул его Лысый.
- В любом случае рассчитывайте на нас, - сказал Черный.
- Там видно будет.
Любя их, я была суха; они все трое постояли, сочувствуя, и ушли.
А дневник Кюхельбекера я читала каждый вечер перед сном и все не могла с ним расстаться: кончала и начинала снова.
Заключенный жил. Он рассуждал об искусстве, науке, религии, наблюдал сцены на тюремном плацу. Изучал греческий. Писал стихи.
Кюхельбекеру, как поэту, не повезло; его стихи дружно осмеяны литературной традицией, начиная с пушкинского:
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб нам уснуть скорее.
Мне, напротив, эти стихи не давали спать, звуча во мне каким-то дымным, страшным, смутным строем. Отдельные строки были положительно прекрасны:
Но солнцев сонм, катящихся над нами,
Вовеки на весах любви святой
Не взвесить ни одной душе живой:
Не весит Вечный нашими весами...
И почти ни слова - о своей судьбе. О своих страданиях. О надеждах - их нет. Только в одном-двух местах вдруг прорвется подобное воплю: "Боже мой! Когда конец? Когда конец моим испытаниям?" А дальше - опять спокойствие, размышление, стихи, сны.
12-го января
С неделю у меня чрезвычайно живые сны: прошедшую ночь я летал или, лучше сказать, шагал по воздуху, - этот сон с разными изменениями у меня бывает довольно часто; но сегодня я видел во сне ужасы и так живо, что вообразить нельзя. Всего мне приятнее, когда мне снятся дети: я тогда чрезвычайно счастлив и с ними становлюсь сам дитятею.