Когда я родился, уже мало кто помнил, кому этот дом когда-то принадлежал, а я просто не знал ничего. Но однажды бабушка Роза, гуляя со мной, остановилась перед зеленым домом с башенками, но на противоположной стороне улицы, и сказала:
— Если бы не советская власть, этот дом принадлежал бы тебе.
— Зачем мне дом? — удивился я, не вынув изо рта палец, который старательно сосал. — Человеку достаточно одной комнаты. И в ней можно жить вдвоем и втроем — так веселее.
— Когда подрастешь — поймешь. — Бабушка выдернула мой палец изо рта, а мои губы вытерла носовым платком.
Она повела меня дальше, но я все оборачивался на дом. Мне вдруг захотелось заглянуть вовнутрь, посмотреть, что там делают люди на всех трех этажах, которые могли бы быть в полном моем распоряжении, если б не советская власть.
Я попросил бабушку вернуться. Она печально показала мне не пальцем, а глазами на огромного милиционера с револьвером в черной кобуре на ремне, который стоял перед входом, как бы загораживая его.
Туда нужен пропуск, — вздохнула бабушка. — А так не пропустят… если ты не коммунист. Мы с тобой оба, слава Богу, беспартийные.
— Я вырасту и стану коммунистом, — сказал я.
— Не спеши. Достаточно нам того, что твой папа коммунист.
Бабушка говорила правду.
Сын «барыни» был коммунистом.
Во время революции ее выселили из зеленого дома с башенками, и с тех пор она ютилась в подвале многоэтажного дома. Ее комнатка с подслеповатым окошком у самого потолка, где виднелись лишь ноги прохожих, даже не была оклеена обоями, и стены были красные, по цвету кирпичей, из которых были сложены, с серыми цементными прожилками между кирпичами. Сейчас даже модно оклеивать стены обоями, имитирующими кирпичную кладку. В этом есть какое-то кокетничанье с бедностью. У бабушки были стены из реальных кирпичей. И бедность была без кокетства, реальной. Вдоль стен вились ржавые водопроводные трубы. Зимой кирпичи слезились от сырости, а бабушка кашляла, подолгу, со всхлипами в легких.
До революции она не имела понятия о бедности. Училась за границей, в Бельгии, и говорила по-французски с такой же легкостью и грациозностью, как и по-русски. После революции она зарабатывала себе на пропитание частными уроками французского языка, которые давала детям новой элиты: бывших сапожников, ставших хозяевами в стране.
У нее было четыре сына, с которыми занимались бонны и гувернантки. Бабушка не только не знала, как пеленать ребенка, она не помнила ни одной колыбельной песни, потому что ее детей укладывали спать няньки.
Однажды, уже позже, из-за этого произошел конфуз. Я еще был маленьким. Мои родители были куда-то приглашены в гости, и поэтому к нам, в военную крепость за городом, вызвали бабушку, чтобы она провела ночь со мной, Я долго не засыпал. И бабушка стала петь мне колыбельную песню. Мне понравилась песня. Бабушка повторила ее много раз, пока я не уснул. Эта колыбельная застряла в моей памяти. И мело— дия. И слова. На идише. Я ее помню до сих пор, хотя с тех пор ни разу не слышал, чтобы ее пели.
Много дней спустя после того, как бабушка у нас ночевала, при гостях я спел эту колыбельную песню, и гости долго и дружно смеялись. Потому что песня эта оказалась не колыбельной, а старинным любовным романсом. Романсы бабушка знала, а колыбельной — ни одной.
Тем не менее когда у меня появился сын и мне доводилось его укладывать спать, я почему-то пел ему тоже не колыбельную, а бабушкин любовный романс. И он засыпал, улыбаясь во сне.
Ее сыновья еще были подростками, когда их переселили в подвал. Но если б только это, было бы полбеды. На детях лежало проклятье происхождения. Они были из богатых, и революция швырнула их на самый низ социальной лестницы. С этим клеймом они были обречены. Перед ними, как перед прокаженными, были закрыты все пути. И несовершеннолетние мальчики, бабушкины сыновья, оставили ее, разбежались, кто куда, по всей России и там, скрывая происхождение, выдав себя за сирот времен гражданской войны, стали равноправными, поступили учиться и быстро сделали карьеры инженеров, ученых и офицеров.
К бабушке они не наведывались — это могло подмочить их репутации. Лишь посылали ей кое-когда денежные переводы и редкие, очень редкие письма, в которых упоминались лишь самые важные события: их женитьбы и имена жен, даты рождения детей с присовокуплением их имен, а также фотокарточки, с которых глазели на бабушку незнакомые ей внуки.
Бабушка не обижалась на своих сыновей. Она все понимала. Не знаю, одобряла ли она ту цену, какую платили сыновья за свою карьеру при рабоче-крестьянской власти. Но я не помню, чтобы она хоть раз их укорила. Лишь со вздохом говорила: — Господи, не покарай их!
Эта фраза была самым сильным проявлением гнева. Она заменяла бабушке проклятье.
Помню, и я удостоился его.
Я уже был школьником, носил на шее красный галстук пионера и под барабанную дробь и надрывные вопли сверкающего горна маршировал в колонне таких же, как я, мальчиков и девочек, с такими же красными галстуками на тоненьких шеях, и нашим богом в стране безбожников был наш вождь Сталин, а нашим будущим — коммунизм.
Чтобы строить новое, надо ломать старое. Так учили нас. Строить — мы не умели. Зато ломать — с наслаждением. Нас, несмышленых, взрослые негодяи натравили на религиозных стариков. Нам ободряюще сказали, что мы можем ворваться в церковь или в синагогу и безнаказанно громить все, что попадется под руку. И если кто-нибудь вздумает нас обидеть, за нас вступится милиция и не позволит трогать маленьких.
Ох и побушевали мы, юные кретины, опьяненные безнаказанностью, в русском православном соборе с голубыми куполами и позолоченными крестами на них, а потом повторили то же самое в старенькой еврейской синагоге, раскидывая свитки Торы и таская за седые бороды древних согбенных старцев.
Домой я пришел в тот день поздно, с пылающими от возбуждения щеками и с нехорошим блеском в глазах. Снял красный галстук с шеи, аккуратно повесил его в шкаф и пошел умыться, чтобы остудить лицо. У нас в гостях была бабушка, и она сливала мне из ковшика холодную воду на подставленные ладони. А я, пока мылся, захлебываясь, рассказывал ей, как интересно провел день.
Бабушка не дала мне договорить. Наотмашь влепила пощечину по мокрому лицу, потом вторую, и, содрогнувшись от того, что наделала, потому что прежде за самые жуткие проделки ни разу не коснулась меня пальцем, подняла лицо к потолку, и, сдерживая дрожь, всхлипнула:
— Господи, не покарай его! Ибо он не ведал, что творил!
Я считаю, мне повезло куда больше, чем моим двоюродным братьям и сестрам, полукровкам, жившим в Москве, Ленинграде и Казани. Они не знали бабушку Розу и очень многого лишились, как если бы выросли без витаминов. Лишь один сын бабушки Розы, мой отец, жил в том же городе, что и она, потому что судьбе было угодно, чтобы конноартиллерийский дивизион, в котором он служил, стоял в гарнизоне именно там, и стоял много лет подряд, до самого начала второй мировой войны. А где Дивизион стоял после войны, если этот дивизион вообще уцелел, никому неинтересно, потому что мой отец в нем больше не служил, а, главное, бабушки больше не было в городе— она умерла, а если быть более точным, была убита оккупантами и своими местными полицаями, как и все другие евреи, не успевшие бежать от войны на Восток, в глубь России.
Я был единственным евреем среди внуков бабушки Розы и до сих пор разговариваю на отличном идише, хотя с каждым годом встречаю все меньше и меньше собеседников, способных тягаться со мной на равных на этом, к сожалению, вымирающем языке. Писать и читать не умею. Только разговариваю. Потому что схватил язык на слух. От бабушки Розы.
Ее идиш был совсем не похож на тот скрипучий, картавый язык, на котором ругаются и посылают всему миру проклятия базарные торговки. Он также отличается и от сухого лающего языка еврейских книжников, похожего на плохой немецкий. Бабушкин язык был певуч и горько-сладок, как грустная еврейская песня.