Рассказали Дуняше. Поревела, бедная, а посля взбеленилась. Изведу, говорит, немку, а Василья спасу – видать, не крепки ведьмины уветы, коли ушел от ее соблазну, не обмяк. Наутро Васька в кузне своей потеет, а братья городишко гоношат, рассказывают об делах анчихристовых, сообчают исправнику: уплывает, дескать, кузнечного дела виртуоз за кордон. И порешил тогда исправник от греха посадить покамест Ваську, а в городу разболтать, что поведут его на дыбу.
Все ждали, так и вышло. Скачет Жанетка глазеть на дело рук своих, на погибель русского человека. Ни на кого не глядит, нос от всех воротит, а тут ее и встречают всем миром. Ты, говорят, куды? Молчит. Ты, Дуняшка говорит, жениха мово портить бежишь? Молчит, белая стала. Тут Дуняшка на нее бросилась, хотела волоса повыдрать, да только за ведьму-то черт радел – отлетела Дуня. Что ж вы смотрите, говорит, люди добрые? Креста на вас вовсе нет! Тут мужики на Жанетку и двинули. Раздели ее, хвост все искали… Не нашли. Тогда оне, сколько их было, прошлись по ней раза. Бабы, правду сказать, посля их корили – как-де вам не мерзостно, об бесовку поганились… ну да сделанного не вернешь. Во-от. И бросили башкой в канаву, а ноги на дорогу, чтоб все видели ее грех да стыдобу. Тем часом отпустили Ваську, плетей только дали слегка. Идет это он к кузне, а все по-за заборами прячутся и доглядывают, потому как одна ему дорога – мимо места, где Жанетка валяется. Ну да она к тому времени померла уже, только повозилась в грязи маленько – как бы подол все искала, срам прикрыть… И вот видит Васька – ноги. Чьи, мол, ноги? Подошел, глянул. И весь серый стал, рухнул рядом и заревел, ровно медведь на рогатине. Вытащил, рубахой прикрыл и все целует, и ажно плачет. Посля встал, руки к небу простер, – Дима, сам того не замечая, поднялся, протянул руки к потолку: голос его дрожал и звенел. – Господи, кричит, не уберег я красавицу свою, отдал ласточку на смех и поругание, как же мне жить теперь, надоумь, верни ее или самого меня убей! Так вот в голову себе вцепился и орет: не уберег! – Дима вцепился себе в волосы; с перекошенным лицом крикнул так, что всех мороз продрал по коже: – Не уберег!!! – медленно опустил руки. Облизнул дрожащие губы. – Ясно дело, молчит царь небесный, потому как не к его департаменту Жанетка приписана. Во-от… А на самом-то деле крепка, видно, порча оказалось, и не по слабости ее, а по своему недомыслию отказался тогда Василий от ведьминого увету, потому как, проплакав весь белый день в кузне над бесовкою своей, пошел он, яко тать, в нощи, с кувалдой по городишку. В дом заберется и спящих по головушкам: тюк-тюк! Чуть не до зорьки злобствовал, двенадцать семей уходил вчистую. Детишков, правду сказать, отпускал. Детишки-то крик и подняли, а то невесть сколько сгубил бы он в ту ночь. На рассвете взяли его мужики на ножи…
Он все знает наперед, потрясенно думал я. Откуда? Как? Каким нервом выпытывал он у будущего информацию, не ведая даже, что это – информация, и переплавляя ее не в куцые прикидки, а в крик, в боль неизвестно за кого? Ведь он не думал ни о чем таком, просто пытался фантазировать. И поймал волну. И внезапно провалился в мир исступленно напрягшихся переживаний, куда более реальный для него, чем мир сидящих вокруг тел и стоящих вокруг стен. А там, в том мире, была истина…
Он глубоко вздохнул и вспомнил, кто он такой и где. Он внезапно обнаружил, что стоит. Саднило кожу на голове, будто кто-то пытался вырвать у него волосы. Вокруг были все, даже танцевавшие. Шут по-прежнему сидел откинувшись, но его вечная улыбочка стаяла. Ева, запрокинув голову, смотрела Диме в лицо – в каждом из ее глаз, бездонных от темноты, дрожало маленькое острое пламя.
Дима сглотнул и сел, вцепился чуткими пальцами в фужер. Оказывается, ему налили еще. Шут, наверное, позаботился. Он отпил.
– Такая сказка, – хрипло выговорил он.
Все молчали. Непонятно было, что говорить, как вообще вести себя после такого удара. Потом Ромка, продолжая обнимать Таню за плечи, кисло сказал:
– Лескова начитался, а впрок не пошло, французских колоний в Архангельске вообще не было. Что губит, – он усмехнулся с превосходством; он тоже нащупал волну, только волна была совсем иная, – что губит наших творцов культуры, так это их вопиющая неграмотность. Болбочут – а нет, чтоб в справочниках сперва порыться…
– А впечатление производит! – тут же встала на защиту Лидка.
– На таких же неграмотных! – отрезал Ромка, презрительно покосившись на часовщицу. – Да будет вам известно: у русских ведьм никогда не было хвоста! Никому в голову не пришло бы искать… А! Что ни фраза – то путаница! Еще проверить надо, сказочник, кто тебя самого-то приворожил! «Немецкая волна», небось? Али «Европа свободная»?
Напряжения как не бывало. Все, кроме Евы и Лидки, засмеялись облегченно, хотя и чуть натянуто еще. Громче всех смеялся, конечно, Шут. Он шатко встал, пошел по комнате, весь сотрясаясь, крючась, бессильно взмахивая руками, потом просто рухнул на пол и покатился, визжаще регоча и дрыгаясь. Ромка презрительно смотрел на него с высот сарказма, затем отвернулся, и тогда Шут проворно подкатился к нему. Не переставая заходиться в смехе и колотить ногами воздух – все уже стали с беспокойством поглядывать в его сторону – Шут пихнул Ромку каблуками под обе коленки сразу. Ромка повалился, как сноп. А Шут уже стоял над ним и протягивал руку дружеской помощи.
– Ох, прости, задел… Право слово, так к месту сказано… Прости, я случайно!
Ромка поднялся сам. Опять коротко глянул на Шута с презрением, сгреб партнершу и попер плясать.
Все успокоилось. Шут изящно отряхнулся и взял Диму за руку:
– Стэнд ап, плиз, лет’с попляшем.
Дима неожиданно встал, таращась в сумрак. Его познабливало.
– Боюсь, не выйдет, – голос еще чуть хрипел.
– Фстат, сфолош! – рявкнул Шут голосом блокфюрера и сволок Диму к затерянному в углу креслу. Гулко бухнулся. Дима опустился на подлокотник.
– И заржали молодцы, как на случке жеребцы, – пробормотал Шут задумчиво. Дима ждал. – Друг мой, – веско, словно патриарх, проговорил Шут из темноты. – Я потрясен, и не я один. Ваша храбрость сравнима лишь с Дон-Кишотовой, а мастерство непревзóйденно, – он так и сказал в высоком штиле: «непревзóйденно», а не «непревзойдéнно». – Беда, однако, в том, что вы переживаете. Вы никогда не говорите просто, а все время переживаете, изливаете душу. Сие недопустимо. Вы отдаете душу на поругание шушере, а шушера обязательно будет бить душу, ибо органически душевности не выносит, и дело для вас кончится утратой способности генерировать душевность. Нельзя размениваться. Бисер перед свиньями метать в наше сложное и прекрасное время очень легко, ибо свиней пруд пруди, но невыгодно – КПД нулевой. Не советую, мнэ-э… съедят.
– И пусть едят, – пробормотал Дима.
– Полно чушь-то молоть! Прибереги свой пыл для дела!
– Не притворяться – это и есть дело.
– Слова – это не дело. Слова всем обрыдли. Приберегай душу для поступков, Дымок.
– Ты мне свою систему предлагаешь, – сказал Дима. – А у меня своя. Наверное, только она для меня и возможна.
Он врал. Не было у него системы, он вел себя, как получалось. Но Шут этого понять не мог. Он пожал плечами и сказал задумчиво:
– Оно, конечно, красивше, – помолчал. – Пускай мечтатель я, мне во сто крат милей довольства сытого мои пустые бредни… Мой голос одинок, но даже в час последний служить он будет мне и совести моей. И вместо подлости, и вместо славы мелкой я выбираю в сотый раз мой гордый путь под перестрелкой горящих ненавистью глаз… Что ж, ненависть врагов – прекрасное топливо, но ведь донкихотов не ненавидят, над ними ржут… Впрочем, я это уже говорил. Берегитесь, друг мой. Если вам дороги разум и жизнь, держитесь подальше от трупяных болот.
– Хорошо, – Дима улыбнулся. – Но думаю, покамест это мне…
– Да-а?! – взбеленился Шут. – А вот когда на зачете шеф посмотрит-посмотрит на твою авангардистскую мазню и скажет: «Лавр-руха, служи нар-роду!» Что ответишь?