...А ранним утром, когда по улице Эстафеты с олимпийской скоростью километр за полторы минуты - быки пронеслись и ранили шестерых "афисионадо", мы сидели на Пласа де Торос. Только-только с арены ушел оркестр - поскольку люди здесь собираются загодя, на рассвете, часов в шесть, чтобы занять места получше, памплонцы два часа радуют гостей прекрасными песнями Наварры, танцами Астурии, страны басков, и на Пласа де Торос выскакивают зрители, ибо они не в силах сдержать себя, им надо двигаться, все время двигаться - до тех пор, пока на арену не вбегут люди, а следом за ними, поднимая их на рога и топча копытами, не ворвутся "торос", окруженные волами с колокольчиками на потных шеях. Вот барьер перепрыгнула длинноногая девушка, жеманно пошла, виляя бедрами, задрала юбку, а ведь это не девушка, это парень дурачится: хохот, свист, веселье... Сразу же появляется полиция, "нравственность - превыше всего, что это за французские штучки", сейчас схватят парня... Но - нет... Изменилась Испания. Полицейских освистали так, что казалось, воздух порвется, словно загрунтованный холст.
- Фуэрра! Вон! Фуэрра! Пошли прочь!
И ведь пошли прочь.
Веселье народного праздника продолжалось на арене до тех пор, пока служащие арены - их называют "работяги корриды" - не затолкали всех на трибуны - пришло время "энсьерро".
И вот прогремела пушка, и мы услышали шум, и он катился, как лавина прибоя, а потом этот единый шум распался на голоса, но и голоса, в свою очередь, разделились на вопль, тонкий крик, хриплый "а-а-а-ах", а потом на арену вбежали первые "афисионадо", а следом за ними, словно пульсирующая кровь из порванной артерии, втолкнулись следующие, а за этой второй партией, закрыв затылки руками, сталкивая друг друга с ног, ворвались третьи, последние, потому что их преследовали быки, и вся Пласа де Торос повскакивала со своих мест, заохала, закричала, а особенно кричали на трибунах "соль", которые подешевле, и там, в отличие от трибун "сомбра", все были в бело-красных костюмах, и все с бурдюками вина, и все поили друг друга, запрокинув головы, ловя ртом быструю, черную струю тинто, и не проливали ни капли на рубашку, а если и проливали, то что из того? - все равно красный цвет угоден Сан-Фермину и нужен для того, чтобы загодя злить "торос", которые сейчас метались по арене, поддевая рогами тех, кто стоял к ним ближе, а остальные перевалились через деревянную изгородь, и что там прыжки Брумеля и Тер-Ованесяна - сигали с места, без разбега, подгоняемые зримым ощущением гибели - отточенным, холодным и гладким рогом быка, который входит в тело, словно в тесто.
Быков, разъяренных, р а с с м о т р е н н ы х зрителями, великолепных быков с финки Миура, что в Андалузии - там отменные травы и мало воды, поэтому они похожи на символы скоростной спортивной мощи, вроде спортивных "ягуаров", - загнали наконец в ворота, откуда их выпустят в шесть часов пополудни, когда начинается коррида, и на арену снова высыпали сотни молодых и пожилых "афисионадо", и даже две толстенные американки выскочили на поле (это не переодетые, это - экзальтированные), но их освистали, и полиция прогнала их обратно, и зрители поддержали полицию в этом, и началась игра "афисионадо" с бычками-двухлетками: их выпускали через те же ворота, куда только что скрылись быки-борцы четырехлетки. Но и эти яростные двухлетки, которых выпустили на поле, начали разметывать толпу, и от них убегали, но не могли убежать, и падали, и закрывали голову руками, и сжимались в комочек, маленький человеческий комочек - словно во чреве матери, и бык-двухлеток бил этот комочек рогами и мял копытами, но "афисионадо", рискуя, дергали быка за хвост и принимали удар на себя, чтобы другие подняли раненого с желтого песка и унесли на трибуны, и на трибунах стоял замирающий, протяжный, тихий, громкий, ликующий, негодующий, непереводимый:
- О-о-о-о-о-о-о-л-ле!
А потом выпускали трехлеток с одним рогом, завязанным тряпками, и трехлетки тоже били "афисионадо" и разгоняли их, но не могли разогнать, потому что каждый испанец - Дон Кихот (когда он, безоружный, идет на быка, дразнит его газетой, играя ею, словно мулеткой) и Санчо Пансо (когда он сворачивается в комочек, чтобы тугая собранность тела самортизировала удар копытом или рогом), и поэтому нельзя, чтобы тебя, "афисионадо", освистали трибуны, если ты убежишь и струсишь; надо прыгать, манить быка на себя любым способом - все допустимо, одно лишь запретно: пугаться или - как будет точнее - показывать свой испуг зрителю...
Когда это опасное и прекрасное веселье кончилось, я спросил Дунечку:
- Почему Старик назвал роман о фиесте "И восходит солнце"?
- Не знаю, - ответила она. - Наверное, из-за Экклезиаста.
- Нет, - сказал я уверенно, не страшась категоричности на этот раз, совсем не поэтому.
- А почему же? - спросила Дунечка.
- Вон, - сказал я, - посмотри налево.
Она обернулась, и в глазах у нее зажглось огромное красное солнце Испании, оно появляется на Пласа де Торос именно в тот миг, когда кончается "энсьерро", и начинается первое утро фиесты Сан-Фермина, и "сан" не очень-то приложимо к Фермину, потому что он прост, добр и открыт, как истый испанец.
Писать о корриде невозможно после Старика, лучше попробовать написать о нем самом в Памплоне: в этом мне помогли скульптор Сангине и талантливый журналист Хосе Луис Кастильо Пуче.
Я составил распорядок дня, по которому Старик там жил: до "энсьерро" рюмка "перно", потом улица Эстафета и маленький балкончик, один из сотен, забитых людьми с шести утра: лица сонные, смешные, усталые, счастливые, особенно у памплонцев, которые будут помнить этот праздник и жить им весь год - все эти нудные "первые января, вторые февраля, третьи марта, четвертые апреля, пятые мая, шестые июня - о-о-о-о-о-ле! - седьмое июля Сан-Фермин!", самый главный день года. Из окон маленьких ресторанчиков поднимается наверх, по узкому коридору старинной улицы, терпкий запах жареной капусты, вареных креветок, перегорелого оливкового масла - повара готовятся загодя встретить гостей после "энсьерро", когда тысячи ввалятся в ресторанчики и станут много есть, а еще больше пить, но даже то, что эти обыденные запахи кухни поднимаются наверх, и дышать трудно, и нет наваррского воздуха, который спускается с гор, храня в себе запахи близкого Бискайского залива, даже это не мешает ощущению постоянного праздника, который навсегда останется в тебе.
Старик наблюдал за тем, как бежали по улице "афисионадо", истинные патриоты Сан-Фермина, люди, умеющие перебороть страх и еще раз анализировал быков: первый раз их можно наблюдать во время вечернего перегона из коралля, куда "торос" привозят на машинах с полей в тот загон, где они будут спать, ожидая "энсьерро", но вечерняя пробежка отличается от утренней тем, что уже темно и нет солнца, а истинная коррида невозможна без солнца. Воображение Сервантеса, Унамуно, Барохи и Бласко Ибаньеса - это воображение, взращенное солнцем, оно билось в них, а когда их лишали солнца, как это сделали с Сервантесом, а позже с Унамуно, оно продолжало биться в их памяти, реализуясь в книге - нет, какое там в книге! - в новые жизни, судьбы, в новые миры, прекрасные миры, где все говорят и думают по-испански, а это значит, открыто, мужественно и добро, ибо таков уж этот народ, право слово...
Когда "энсьерро" кончилось и Эстафета снова делалась улицей, а не загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на открытой веранде бара "Чокко", и просил официанта принести ему кофе с молоком и свежих, теплых еще, только что испеченных "чуррос" - длинных мягких пряников. Он завтракал как истый испанец, макая теплые, масляные,"чуррос" в стакан "кафэ кон лече", и комментировал "энсьерро", словно истинный знаток корриды, быков, людей и подписывал протянутые ему сотнями рук открытки и книги, и каждую букву выводил тщательно, отдельно одну от другой, и почерк его был очень похож на почерк Горького, я много раз рассматривал его дарственную надпись на книге "Зеленые холмы Африки", которую мне привез Генрих Боровик. (Старик тогда спросил Серго Микояна и Генриха: "А почему Юлиан? Это слишком официально, словно на банкете у американского посла. Как вы называете его?" Ребята ответили: "Мы называем его Юлик". И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным влево: "Юлику Семенову, лучшие пожелания счастья всегда - от его друга Эрнеста Хемингуэя".) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо и внимательно и фамилию свою выводил по буквочкам, а не ставил какую-нибудь закорючку, как это делают молодые гении, алчущие паблисити, он был уважителен к людям, потому что наивно верил в то, что все они читали его книги. Но когда толпа становилась угрожающе огромной, он говорил: