Вернее, пропало все окружающее: трава, проволока, столб, земля и небо. Стон очутился в темноватом коридоре с упругими, но не проницаемыми стенками с тропинкой посреди, по бокам которой идти было трудно, потому что края ее закруглялись кверху. Позади была темнота, впереди не слишком далеко, но и не рядом маячил тусклый, беловатый, словно бы дневной, свет. Стон пошел вперед, ощущая как бы два воздушных потока: один встречный от света слева, другой – подталкивающий справа из темноты. Соприкасаясь, они образовывали, как он догадался впоследствии, некую химическую. реакцию, воздействие которой он уже ощутил, пройдя десяток шагов вперед. Вся левая сторона его тела как бы немела, становилась чужой, рука сгибалась с трудом, нога еле двигалась. Прижимаясь к правой стороне коридора, он пошел дальше; стало чуть легче, немело теперь только левое плечо и рука. Через два-три шага он наткнулся на распластанное тело полицейского: он был мертв, но тело не разложилось, даже запаха, характерного для морга, не было. Еще через два шага он увидел тело бродяги и возле него трех мертвых парней, которые, видимо, пытались его сдвинуть. А чуть поодаль, опрокинувшись на спину, лежала девушка, тоже мертвая и тоже не разложившаяся, хотя, как запомнил Стон, эпидемия исчезновений на Леймонтском шоссе произошла уже более месяца назад. Все тела были холодные, как тела мертвецов, но не тронутые разложением, – как куклы в музее восковых фигур.
Осторожно, прижимаясь к правой пружинящей стороне коридора, он вышел на свет и чуть не ослеп от нестерпимого блеска. Именно блеска, а не света, сияющего сверкания, ударившего по глазам, как тысяча молний. Стон уже не мог стоять даже с закрытыми глазами: левая нога его совсем одеревенела. Сознания он не потерял, он знал, что жив, только исчезла мысль и память о случившемся. Он видел что-то цветное, сменяющееся и яркое, видел не открывая глаз, будто на вращающейся ленте. Запомнить ничего было нельзя, как после выставки произведений абстрактного искусства: пятна и линии, линии и пятна. Потом все исчезло; он вспомнил, что случилось, и чуть-чуть приоткрыл глаза. Блеск был по-прежнему сильный, но глаз уже привыкал., Стон приподнялся, и ему стало больно: он лежал на россыпи битого стекла и острые, колючие осколки впивались в тело. Кругом простирался как бы кокон, совсем не цветной и не прозрачный, словно его сделали из чисто вымытого горного хрусталя. Не было того, что мы называем землей и небом, картиной или ландшафтом. Все вокруг было замкнуто, как кишкообразный пузырь, из которого выпустили часть воздуха, стенки его сплошь покрылись морщинами, ямами и выступами, которые вблизи были похожи на невысокие утесы и скалы. Естественные грани их были отшлифованы, словно потрудились тысячи гранильщиков, усилив сверкание их до бриллиантового блеска. Кокон был велик, в. нем легко поместился бы поваленный набок небоскреб, и дышать в этом замкнутом и едва ли проветриваемом пространстве было легко и приятно, даже лучше, чем на шоссе возле пресловутого «ведьмина столба»: никакой пыли здесь не было и никакой жары, как на палубе большого океанского парохода.
Стон, повернувшись, машинально сгреб из-под себя горсть похожих на острые стекла камешков, поднес их к глазам и обмер… То было совсем не стекло. Ему не раз в его многопрофессиональной и пестрой жизни приходилось иметь дело с драгоценными и дорогостоящими камнями, он знал, что такое караты, и держал в руках фальшивые и настоящие бриллианты. То, что захватила его ладонь, было множеством именно настоящих, а не фальшивых драгоценностей, – не осколков горного хрусталя, а многокаратных камней, за которые буквально дрались бы перекупщики на любом ювелирном рынке. Внимательно, очень внимательно осмотрев их, он разглядел и то, чем отличались они от окружавших его скал и утесов. Те тоже сверкали, как бриллианты, но только еще ярче, как бы подсвеченные изнутри электрическим светом в несколько тысяч ватт. Их сверкающий блеск был живым и грозным, а камешки на ладони были просто камнями, чистой воды алмазами, к которым еще не прикасалась рука гранильщика. Несколько часов профессиональной работы, и горсть на его руке превратится в сокровище стоимостью в десятки или сотни тысяч бумажек в любой самой прочной валюте.
Он сунул камни в карман, и все кругом снова волшебно изменилось, как в сказке. Уже не бриллиантовый кокон окружал его, а вполне земная обстановка, только внезапно изменявшаяся с каждой минутой. Сознание его как бы раздвоилось: сводной стороны, он был вне видимого пространства и жизни, способный осмыслить и объяснить виденное, с другой стороны, был тем, кого видел в изменяющейся обстановке. Сначала он видел себя на столе, покрытом белой клеенкой, только что родившимся младенцем, и этому младенцу было неудобно и больно, и его содрогал рвавшийся из горла крик. В ту же минуту он наблюдал и первое кормление свое, и первую соску, и первую погремушку, когда чьи-то руки прижимались к нему, крошечному Стону, и большой Стон как бы впервые переживал свое рождение и рост. Он рос с чудовищной быстротой, почти не видя переходов от года к году, пил, ел, спал и болел, целовал чье-то женское лицо, что-то думал при этом, только никак не мог поймать эти думы. Он вообще с трудом разбирался в этих менявшихся со скоростью звука кадрах. Именно кадрах. Перед ним как бы развертывалась кинолента его жизни, чудо оператора, фиксировавшего в ней каждый час, уинуту, мгновение. Большой Стон видел себя уже мальчиком, выписывающим мелком буквы на черной классной доске, буквы сменялись цифрами, одни лица сливались с другими во что-то дьявольски безобразное и неповторимое. У нынешнего живого Стона смертельно ломило голову, замирало сердце, перехватывало дыхание. Более мучительного состояния он никогда не испытывал. Какие-то картины запоминались, выхваченные крупным планом в этой бессмысленной киночертовщине. Вот он проваливается на экзамене по истории, вот его ухватили за руку, когда он выбросил из рукава второго туза, вот в него целится оливковая Иветта из Джипсибара, и только апельсинная корка, на которой он поскользнулся в эту секунду, спасает его от пули. Он уже забыл о юноше, он уже взрослый, потрепанный жизнью и неудачами человек, а лента все еще бежит перед ним, цветная, стереоскопическая, сотканная из подлинно живых картин и картинок, в глазах рябит, невыносимо болит голова, а биение сердца кажется трескотней телетайпа. Слов уже нет, ничего не слышно, потом вдруг, как на магнитофонной катушке, повторяется разговор о леймонтских исчезновениях, и тот, другой Стон, опять смеется, закуривая сигару, – все так и было еще вчера. И как обрыв кинопленки погружает зал в темноту, так и он падает в эту черную одурь и точно так же, как в кинозале, вдруг вспыхивает свет до боли знакомым уже бриллиантовым блеском. Он все еще валяется на острых осколках в каком-то хрустальном ангаре среди подсвеченных изнутри утесов и скал.