К свету натощак вторую бутылку вылакал. Висит бадеечка с копеечку да неба с пятак. Небо мутноватенькое, светать-то светает, но время еще сумеречное.
И вдруг бадейка пошла вниз. Дождался ее - хвать одной рукой, автомат настораживаю, рыло задрал, жду - кто покажется?
Баба, ребята! Платок белеется. Я ей шумлю снизу: "Тяни, голубушка, полегоньку..." Вытянула, подмогла. Без нее бы крышка - сдох. Только стерва ж попалась. Сразу ругаться, шепотком, правда, но боевито: "Такой-сякой, что ты мне ружьем своим тычешь? Сгинь с глаз долой! За тебя меня припекут, подумают, что прячу..." Я уж ей ласковенько: "Тихо, бабонька, тихо... Я пошел, я пошел..." - "Иди, гунявый, задами к пшенице, там авось проползешь до леску..." Само собой, не по главной же улице маршировать, смекаю и без нее...
Только добрался до пшеницы, выгребаю на брюхе к лесу, вдруг от села выстрелы. Думаю: поздненько обо мне вспомнили... Потом-то, когда пришел к своим, сообразил: Япарку провожали, тоже уходил, не простившись..."
У Япарова - дверь не вышибешь, часовой прошьет очередью. В углу сарайчика - поленница. Она и спасла. Переложил ее под стену, крест-накрест, чтоб не рассыпалась, в руки взял полено, взгромоздился, согнулся под матицей, налег плечами, стал распрямляться...
Часовой забегал кругом - что-то трещит, что-то ломается, крыша шевелится, ничего не понять. Дал очередь в дверь, прошил по стене...
Япаров подпер поднятую крышу поленом, дождался, когда часовой оказался под ним, свалился вниз...
Разбуженные выстрелами немцы прибежали к сарайчику, увидели под стеной мятого и раздавленного часового, крышу, приподнятую, как крышка ящика, разверстую, словно пасть ревущего зверя, заклиненную поставленным торчком поленом... Они не бросились преследовать, постреляли в сторону лесной опушки для очистки совести.
Эти-то выстрелы и услышал Миляга.
То было в начале войны, а теперь - по заснеженной степи горят тысячи костров и молчит испуганно загнанный в темноту противник. Миляга кричит на Япарова, солдаты, теснясь плечами, тянут руки к огню, пережидают ночь. До утра бы дотянуть. Утром наступление...
Коченеют на морозе изломанные стены домов. Сквозь застывшие в судорожной зевоте окна светит луна. Средь пепелищ дремлющими слонами стоят сутулые печи, изгрызенные осколками. Снежок припорошил и пепелища и трупы, что валяютяя по дорогам.
Ржаво и уныло скрипят зацепившиеся на высоте пятого этажа кровать и лист кровельного железа. Из подвального разбитого окна на закопченный снег сочится тусклый свет коптилки, доносится звук гармошки, простуженио-сипловатый голос поет об одесских лиманах, цветущих каштанах...
И где-то лениво перестреливаются. Где-то среди камней разбитого города еще прячутся кучки автоматчиков, озлобленных, не надеющихся на пощаду.
Время от времени над скалисто-ломаной вершиной нерухнувшей стены ползет по небу игрушечным солнышком ракета, холодная луна тушуется перед ней.
Простуженный голос выводит:
Ты - одессит, Мишка, а это значит...
Пробежал солдат по тихой улице, забросанной окоченевшими трупами. Пробежал второй, третий, целая компания - все в одну сторону. Доносится слово "пожар", брошенное возбужденным голосом...
Пожары везде и всюду, горят домишки на окраинах, горят застрявшие в развалинах немецкие грузовики, тлеют развороченные снарядами штабные обжитые блиндажи. Никому нет дела.
Но если говорят о пожаре, бегут к нему, - значит, что-то особенное.
Горел немецкий госпиталь, большое четырехэтажное здание, одно из немногих оставшихся в городе. Сквозь широкие окна видно - в золотистом пышущем жару с этажа на этаж падают койки, на койках лежат уснувшие от дыма, от угара немецкие раненые.
Розовый дым, усеянный искрами, ввинчивался в черное небо. На расстоянии, на размякшем снегу - толпа людей, замершая в скорбном изумлении. Странная толпа - полушубки и шинели русских солдат вперемешку с мундирами немцев. На лицах одинаковое выражение - подавленность, беспомощность, натянутая боль. Город разбит, земля в застывшей крови, не убраны трупы, давно ли они расстреливали нас, мы - их. Сейчас в толпе - единство.
Со мной рядом, как ребенка, качает забинтованную руку пожилой немец. В такт раскачиваниям кивает морщинистым, по-бабьи скорбным лицом. Я гадаю кто поджег? Влетела ли в чердак шальная мина из самых последних или же какой-то фанатик из раненых немцев захотел сам уйти из плена, не пустить в плен других.
Золотятся стропила крыши, и плещет пламя из окон, и валятся внутри койки с больными, уже не сопротивляющимися, уже не цепляющимися за жизнь, покорными.
Толпа, тесно сбившаяся, подавленная, молча топчется. Ничем не поможешь, поздно. С минуты на минуту должна рухнуть кровля.
А между толпой и пожарищем мечется взад-вперед человек на костылях. Поверх нижней рубахи накинут немецкий мундир, трикотажные кальсоны обтягивают тощие ноги, остро ломающиеся в коленях, одна нога босая, другая наглухо запечатана в неуклюжий гипсовый лапоть, костыли вздергивают узкие плечи к ушам. У раненого немца круглое, юное лицо со старчески запавшими глазницами, изумленно открытый рот. Он прыгает на костылях возле огня, то подступая к нему, то отодвигаясь. Время от времени в тишине, нарушаемой лишь треском, шкварчанием, глухими ударами рушащихся балок внутри здания, раздается вопль:
- Вилли!
Вопль жалобный и пронзительный, как ночной крик одинокой болотной птицы. И каждый раз от этого крика в толпе колыхание. Только мой сосед продолжает бережно укачивать свою больную руку и сонно кивает в такт головой. Толпа же, колыхнувшись, снова замирает, наблюдая пляску на костылях перед огнем.
- Вилли!
Может, у этого немца в огне остался брат, может, друг, который стал ближе брата.
- Вилли!!
У меня желание - вырваться из толпы, подбежать к калеке, схватить за плечи, увести: "Полно, дурень ты этакий... Понимаем, что беда..." Но толпа меня держит, ее нерешительность и бездеятельность сковывают. Трусость это? Не совсем - недостаток дерзости. Не могу решиться на то, на что никто не решается. Я стою, вздрагиваю при каждом выкрике:
- Вилли!!
А мой сосед-немец укачивает руку.
Кто-то не выдерживает и советует:
- Оттащите его...
Выдвигаются двое дюжих пехотинцев в полушубках, внушительно широкие, казалось бы - сильные, но идут несмело, толпа держит и их.
- Эй, парень, хватит... Не мельтешись...
- Вилли!!
Раненый, заметив их, налег на костыли, падая вперед всем телом, ныряет в дверь, изрыгающую густой дым. Пехотинцы растерянно озираются, пятятся назад. Толпа вздохнула, и вздох ее почти облегченный. Чей-то голос вместе со вздохом:
- Каюк, братцы!..
И в это время, легко разрубая толпу надвое, над касками, ушанками, суконными пилотками немцев движется шапка, туго надвинутая на крупную голову, - Япаров. Он пробивается к огню, оборачивается к толпе и густым басом обкладывает всех:
- Так вашу мать! Вылупились!
Поворачивается широкой спиной, враскачку шагает.
- Куда?
- Свихнулся!
- Осади назад!
Но Япаров, втянув голову в плечи, вошел в дверь.
Прошла минута, другая... Меня охватывает острый стыд. Я же стоял ближе Япарова, раньше мог выскочить, без хлопот увести немца. Теперь в провале дверей - чадная муть и выплескивают рыжие языки пламени. Вместе со стыдом неискренняя, трусливая надежда: "Не сгорит, не тот человек, не в таких переплетах бывал..."
И вдруг горящее здание заскрежетало, толпа шарахнулась, потащила меня от пожара спиной вперед. Сверху на снег стали рушиться горящие балки; ударяясь о землю, ломались и шипели. Едкий густой чад, крутящийся вихрь искр и тлеющих клочьев над головой...
Главная улица города в мрачных развалинах. По улице катится и катится без конца неряшливый поток пленных. Вторые сутки не прерывается поток. Одеяла, мятые шинели, бабьи платки, тряпье, нелепые соломенные ступни на обмороженных ногах, черные, в грязи, в копоти лица, утерявшие способность выражать даже горе, - парад нищеты и отчаяния. С утра до вечера несмолкающее глухое шарканье тысяч ног...