Но достаточно предисловия. Все можно изобразить и иначе. За последние два-три века можно обнаружить совершенно прямое и с виду самим Богом приуготовленное развитие - если угодно. Но угодно быть не должно, хотя вообще-то и не очень важно, как это объяснять. С началом войны мировоззрения опять упали в цене. И совсем безразлично, какие линии мы усматриваем или проводим в истории нашей литературы. Но очень небезразлично, будем ли мы заботиться о сохранении унаследованного сокровища с благодарным почтением, как это должно по отношению к деяниям предков, и содержать его в чистоте или, подобно парвеню, будем покровительственно похлопывать по плечу устаревших господ писателей. Ибо литература не разведение грибов, как думают читатели новейших произведений; дыхание народа неторопливо, медленно бьется пульс также и у литературы. Кто же преодолеет робость и какое-то время будет вдыхать непривычный аромат старины, тот убедится: литература двух истекших столетий не только заслуживает почтения, но и куда интересней, чем то, что написано за последнее десятилетие. И станет явным, что некоторые - а их немало - книги семидесятых, восьмидесятых и девяностых годов допотопны и даже попахивают гнилью уже сейчас, в то время как старик Гриммельсхаузен, старик Гёте и прочие подобные им гиганты под тонким слоем патины полностью сохранились и, словно в сказке, по-прежнему живы.
Новое немецкое искусство прозы начинается с произведений, отмеченных наивным совершенством, возможным лишь в бесхитростные времена, - с чудесных анонимных „народных книг“. Добротной, народной прозой пересказан в них почти весь материал, сохранившийся тогда в крупных стихотворных эпосах и латинских исторических сочинениях. „Магелона“ и „Геновева“, „Дети Хаймона“ и „Фортунат“ веками оставались близки немецкому народу и по-прежнему публикуются во все новых обработках. Из последних немногочисленных обработок наиболее достоверны, пожалуй, обработки Рихарда Бенца. Подобно народным сказкам, почти все истории эти сотканы из древнейшего материала, отражающего бессознательные сущностные чаяния и мечты человека, и уже только этим они в известной степени вечны; к тому же некоторые великолепно рассказаны и преподнесены; о, какой источают они аромат, бередящий нам, современникам, душу! Они погружают в средневековую атмосферу спасения в вере, подобно тому, как возводит над нами умиротворяющие своды арабская сказка; эти истории нам чужды и любы, как рай, который покинули мы по собственной воле, но о котором еще не совсем разучились мечтать.
После народных книг в нашей только что начатой истории отверзается большая пустота. С конца шестнадцатого до начала восемнадцатого столетия Германия кишела толстенными романами, которые примечательным образом все до единого канули в Лету, - их была уйма, и заглавия их звучали довольно забавно, жирными кондитерскими украшениями барочного стиля возвышаясь над книжным потопом - сплошь посредственными подражаниями испанским и прочим иноплеменным образцам. Храбрецы, пожалуй, получат еще удовольствие от „Филандера Зиттенвальдского“ Мошероша, но больше ни от одного из тысяч этих романов. Вот с такими заглавиями: „Христианских королевских князей Геркулискуса и Геркуладисла, а также их высокознатного общества прелестная история“ или „Азиатские Банизы, или Кровавый, но мужественный Пегу. Покоится на исторической и облаченной в плащ благородной героической и любовной истории истине“. Этот по моде причесанный мир рыцарей и тоскующих любовников, коварных камердинеров и смелых путешественников в Ост-Индию кажется вполне привлекательным, пока читаешь трескучий титульный лист и рассматриваешь зачастую очень неплохие гравюры, которые имеются обязательно. Но эту макулатуру, к тому же, как правило, многотомную, не читают даже литературоведы.
Многое из нее, пожалуй большую часть, поглотила тридцатилетняя война. Сгинули тогда произведения и получше. Но, как говорится, не было счастья, да несчастье помогло, и это величайшее несчастье Германии породило одну из лучших наших книг и, несомненно, лучший из всех немецких романов „Симплициссимуса“ Гриммельсхаузена. Как ни ищи, в последующие сто лет не найдешь ничего столь замечательного. Бесчинства солдатни и крестьянская нищета, торгашество и страдания народа, бесшабашные боевые призывы и потаенный стон истерзанной земли - обо всем этом пишется в „Симплициссимусе“ и еще о многом другом; и весь он - глубокий, торжествующий вздох обновленного немецкого языка.
Быстро сбежались подражатели, и скончавшегося героя стали растаскивать по кусочкам. Вот как порою получается: следующей после „Симплициссимуса“ замечательной книгой стала пародия на него, даже и не пародия, а веселое передразнивание симплициады - разудалый „Шельмуфский“ Рейтера. Трагикомические беды громоздятся в нем друг на друга, но с таким безудержным хвастовством преподносятся - честное слово, и черт меня побери, коли это было не так, - что хочешь не хочешь - рассмеешься. Но в пройдохе кроется умный, проницательный молодой человек с добрым и честным сердцем.
Кроме этого, из семнадцатого века следует упомянуть разве только еще экзотические описания путешествий в Америку, Африку, Ост-Индию. Некоторые из них я прочитал с удовольствием: кое-какие современные книги этого жанра скучнее. Сюда же относятся фантастические путешествия и робинзонады, из которых любители прошлого смогут, пожалуй, еще насладиться „Островом Фельзенбург“ Шнабеля.
Романы, выходившие тогда зачастую даже княжеским форматом ин-кварто, целиком и полностью ныне забыты. Романы о графинях Лоэнштайна и Геллерта встречаешь порою в старых библиотеках, листаешь их, находишь удачные пассажи, откладываешь и забываешь. В то время, как Вольтер писал своего утонченного „Кандида“, Дидро - остроумного „Жака“, Руссо - „Элоизу“, в то время, как в Англии выходили замечательные романы, настроенные на психологический поиск, в Германии кропались галантные стишки или поучительные библейские эпосы. Но в то же время Лессинг, смелый последователь Лютера, боролся за новый немецкий язык, оттачивал его, делал пластичным и выразительным; этим языком мы пользуемся и поныне.
Нельзя не упомянуть Маттиаса Клаудиуса с его сочной народной прозой, искренней и яркой человечностью. Писал он, правда, не рассказы в собственном смысле, а так называемые календарные истории - смесь нравоучений, проповедей, анекдотов и фельетонов, которая, сама по себе будучи варварской мешаниной, изложена, однако, отличным немецким языком, занимательна и преисполнена мелких красот и находок. (Довольно неплохое малое избранное Клаудиуса издал Феликс Гросс.)
Генрих Юнг (Юнг-Штиллинг), друг юности Гёте, оставил нам в наследство прекраснейшую историю детства и юности, написанную им в период между Гриммельсхаузеном и Гёте. Интересны и продолжения „Жизнеописания Юнг-Штиллинга“, но наиболее замечательное произведение догётевского периода, пожалуй, только первая часть. Каждое слово здесь дышит радостью и покоем тесного домашнего уюта, это фрагмент жизни маленького человека, чью целомудренность и степенную чистоту в совершенном изображении находим впервые мы у Жан Поля, а позднее у Штифтера. Этот безыскусный рассказ останется документом простонародной немецкой жизни, сокровищем наивно-здорового немецкого языка даже тогда, когда все остальное творчество Генриха Юнг-Штиллинга будет забыто еще больше, чем ныне. И хотя та жизнь была деятельной и значительной, хотя стяжала обширнейшее влияние, авторитет и успех, искусство неумолимо верно себе, сохраняя для будущего лишь минимум когда-то исчерпывающе запечатленного „содержания“; развеивается все, что лишь содержание, лишь наполовину воплощенная жизнь.
Теперь у нас есть почва под ногами. Следующая немецкая прозаическая книга называется „Страдания юного Вертера“. Сильнейший образ страстного молодого чувства, первый полный расцвет юношеского языка Гёте, эта в прошлом модная книга и поныне пользуется любовью у молодежи. Гёте, автору более великих произведений, в дальнейшем так и не удалось еще раз создать столь совершенную малую форму, прозаическую книгу, рожденную на одном жарком дыхании и вплоть до каждой фразы, до каждого огреха преисполненную столь стремительного, всеувлекающего потока сверхнапряженного чувства. Мне никогда не приходилось защищать „Вертера“ от уничижительных суждений. Зато я часто встречался с жестким и почти пренебрежительным неприятием „Вильгельма Мейстера“, а также „Избирательного сродства“; способные молодые люди клеймят эти произведения за нечеловеческую холодность, за „нестерпимо поучительный гувернантский тон“. Это совершенно неверно по отношению к первой части „Вильгельма Мейстера“, которая начинается с чрезвычайно родственной „Вертеру“ теплотой и в каждой детали насыщена трепетным чувством. И только последующие части теряют эту теплоту и пленительную непосредственность, становясь безучастными и статичными, автор подолгу начинает останавливаться на абстракциях, то тут то там выводя чуть ли не аллегорические персонажи. Нередко отчетливо ощущается, что рука писателя стареет, что бразды рассказа она подбирает вновь, словно после утомительных побочных дел, как бы нехотя, лишь подчиняясь безрадостной дисциплине. Одна из глав начинается, к примеру, так: „Чтобы польстить обычаю уважаемой публики...“ или „Чтобы не судить о нем, однако, превратно, мы должны направить свое внимание на происхождение и жизнь этого достойного, достигшего уже немалого возраста человека“. Все это, несомненно, могло бы быть поживее, не излучать такой утомленности, не производить впечатление порою даже склеротичности. Но к этому великому произведению надо бы попытаться подойти иначе: с удовольствием прочтя „Годы учения“, дышащие в целом свежестью юношеского чувства, отложить книгу и подождать, пока само собой не проснется любопытство, потаенный интерес к тому, как же будет дальше плестись эта ткань, что же в конце концов получится из столь многочисленных нитей. И тогда в тебе возникает чувство, которое, нарастая и постепенно гася раздражение, приведет к пониманию того, насколько стоек был автор в своей грандиозной попытке создать историю становления человека, предпринятой им в плодотворные годы юности, как преданно все чаще и чаще возвращался он к ней с годами и десятилетиями. И по отношению к идее строительства столь огромной башни было бы несправедливо осуждать за недостатки в деталях, за то, что не заполнены какие-то части каркаса. В упрямой верности авторов своим произведениям, которые и завершить-то невозможно, я сам с годами все больше нахожу нечто стоящее выше всяких умений и талантов - огромное напряжение духа в жажде укротить жизнь и упорядочить хаос. И все же читать „Мейстера“ не надо уговаривать никого: ведь, чтобы произведение это принесло человеку плоды, необходимы годы. Но уклоняться образованным людям от „Избирательного сродства“ я бы не разрешил. Оно не просто произведение Гёте, не просто вместилище его глубоких познаний, высокой нравственности и жизненной силы. Оно еще и образцовый роман, совершенное по форме творение, и „прохладность“ его, на которую часто ссылаются, - не отстраненность, не старческое малокровие, а строгая, кристально чистая атмосфера потрясающей сосредоточенности и самообладания. Книга преисполнена потаенного тепла! Потому что преисполнена любви - любви уже не юноши, не прекраснодушной мечтательности, а куда более глубокой, выстраданной, дорого доставшейся, жизнеутверждающей любви мудреца, познающего мир. В том, что последующие поколения немецких писателей взяли за образец „Вильгельма Мейстера“, а не „Избирательное сродство“, у которого как романисты они могли бы научиться большему, - перст судьбы и глубокая необходимость. Но умению делать романы они предпочли далекие странствия, предпочли соизмерять себя с несоизмеримым. „Избирательное сродство“ как пример совершеннейшей книги классической эпохи стоит абсолютно особняком и на диво - среди сплошь проблематичных произведений. Единственный из живущих прозаиков, чье имя в этой связи я из благодарности хотел бы назвать и кто в своих лучших произведениях напоминает порою одинокое „Избирательное сродство“, подобно тому как малое напоминает великое, - это Эмиль Штраус.