Каждую неделю он ждал субботы, чтобы отправиться на базар, провести там целый день и возвратиться к вечеру с полным мешком гостинцев для дочери. Зараз он привозил фунтов до тридцати всяких сладостей: кренделей медовых, пряников фигурных, сушеных азиатских фруктов, шоколаду черного, а Соломея к следующей субботе тратила отцовские подарки, поглощая их без остатка, до последней сахарной крошки.
К десяти годам она сама стала похожа на восточную сладость, словно облитая густым медом, а лет ей можно было дать не десять, а пятнадцать.
Мужик стыдился сам мыть Соломею в бане и просил об этом соседку, иногда заглядывая в окошко и удивляясь скорой спелости дочери.
— Словно крендель она, — рассказывал он другим мужикам. — Крендель, посыпанный тертой карамелью.
Но одно тревожило мужика. Соломея не хотела разговаривать, и не то чтобы не умела, а просто не желала. Сама слушала, загадочно улыбаясь, а отвечала только тогда, когда нельзя было промолчать. Голос у нее был густой, сливочный и низкий, как колокольный.
Как-то раз, когда Соломее исполнилось четырнадцать лет, а весу в ней было около шести пудов, мужик вернулся с работы, не застал дочь в доме и вышел поискать ее во двор. Он осмотрел все пристройки, заглянул даже в погреб, а когда проходил мимо колодца, то заметил, что ведро не висит, как обычно, на гвозде, а валяется помятое в траве, оторванное от цепи. Мужик посмотрел в колодец и увидел сверкающие из глубины глаза.
— Соломея, это ты?
— Я, — ответила Соломея.
Сердце мужика дрогнуло, он взял березовое полено, привязал его поперек к цепи и опустил качели в колодец. Потом дернул цепь, почувствовал тяжесть и стал накручивать ее на барабан. Вскоре из колодца показалась Соломея. Одежда на ней была сухая, а на плече сидела зеленая лягушка и квакала на мужика.
Соломея выбралась из колодца, сбросила лягушку и пошла к дому.
Мужик еще раз заглянул в колодец, забросил в него ведро и вытащил его пустым. Колодец пересох.
На следующий день вода в колодце появилась, а Соломея с этого случая перестала выхода из дому, то ли напуганная, то ли еще что. Она все время находилась в комнате, думала о чем-то своем, становясь все загадочней и таинственней.
Чем взрослее становилась дочь, тем больше ее любил отец. Соломея, освобожденная от всех домашних забот, никогда и ничему не училась, не заводила подруг и знакомых. Оставаясь весь день в исподней рубашке, она все время лежала на перине обычно животом вниз. Спускала огромную ногу коленом на пол, подкладывала под щеку и забавлялась пусканием игрушечных лебедей в тазу. Ее черные волосы, рассыпавшись по спине, частью спадали к лебедям в воду и шевелились там водорослями.
Однажды ночью мужик проснулся и увидел Соломею стоящей возле окна. В небе была полная луна, исподняя рубашка дочери стала прозрачной, а в форточке сидела большая белая птица и что-то курлыкала. Затем птица взметнулась и, захлопав крыльями, исчезла в ночи. Соломея потянулась за ней, замахала руками, как будто стремилась вылететь вслед, но споткнулась, упала и осталась лежать на полу до утра.
На следующее утро она проснулась на досках со сладостью фиников во рту и с отчетливым воспоминанием приснившегося ей юноши.
В 1911 году, когда Соломее исполнился двадцать один год, а весу в ней было больше десяти пудов, на масленицу в дом ввалился пьяный детина в клетчатом пиджаке, неожиданно обнял ее и хмельно поцеловал в губы. Затем уткнулся ей в груди и жалобно заплакал. Соломея отдалась ему, обнаружив в себе темперамент, не думая о том, что отдает себя незнакомцу, к тому же попытавшемуся на рассвете от нее удрать. Но она не выпустила его из своих объятий, а впоследствии женила на себе.
Мужа звали Дулой. Рожден он был в поповской семье, рос хулиганом и с малолетства отчаянно пил. От греха подальше его решили отослать в монастырь. Сам же он в минуты трезвого просветления мечтал стать авиатором и летать на аэропланах, только что появившихся в отечественных небесах. Но, боясь гнева отца, все же послушался и принял постриг.
Иногда на него накатывала тоска по прошлой жизни, и тогда он на время сбегал из монастыря, пьянствовал по три дня в Подольске с продажными девками и бил кому-нибудь морду. Обычно на четвертый день за ним приходили два здоровых монаха и тащили его, кающегося, обратно в монастырь. Дула вяло сопротивлялся и пьяно орал на всю улицу: Господи, прости!
После своих загулов он старательно молился и месяца на два затихал. В такие времена ему доверяли прислуживать настоятелю, и как-то раз он должен был на Пасху разносить чаши с вином и просвирки, подавая каждому монаху по очереди. Дула, чтобы сэкономить время, составил все чаши на поднос разом и вынес их в молельную. По дороге к нему пристал мальчишка-сирота, находящийся под опекой монастыря, дергал его за рясу и картаво выпрашивал просвирки. Дула отмахивался от него, как от назойливой мухи, но мальчишка присосался, словно пиявка, и ныл. Неожиданно перед глазами Дулы пронеслись картины из вольной жизни. Он покраснел лицом, влепил мальчишке сочную затрещину, бросил поднос с чашами об пол и, заорав: «Да пошло все к чертовой матери!» — помчался к себе в келью, сбросил рясу, натянул клетчатый пиджак и, злющий, скрылся за воротами монастыря.
Под вечер он появился в Подольске, до смерти напился, а после бегал под откос с растопыренными руками и вопил:
— Я — аэромонах! Я — аэромонах!
А еще после случайно зашел в дом Соломеи и долго плакал на ее груди. А совсем уже после женился и прожил с ней всю жизнь.
Я познакомился с Миомой, когда ему исполнилось двенадцать лет. Придя преподавать в школу, в которой он учился, начальную военную подготовку, я сразу приметил его — абсолютно лысого и этим выделяющегося из остальных учеников. Позже, когда я присмотрелся к нему более внимательно, то оказалось, что на его черепе, у основания, все-таки пробивается несколько волосков, которые, вероятнее всего, Миома сбривал.
Он, казалось, носил на лице печать смерти. Его большие умные глаза были почти неподвижны, ресницы и брови отсутствовали, все тело было каким-то одутловатым, с желтоватой кожей, и иной раз, неожиданно встречая его в коридоре, я невольно вздрагивал. Я попросту пугался.
По всей видимости, его немного побаивались и остальные учителя, так как Миому на уроках спрашивали редко, а неудовлетворительных оценок и вовсе не ставили. Учитель географии сказал мне, что это совсем не из страха, что просто никто из учителей не хочет расстраивать его старую мать, которой уже под восемьдесят, да и сам ребенок, по всей видимости, смертельно болен, и поэтому никто не желает портить ему последние дни.
Миома был еще слишком мал, чтобы обучаться военному делу, а потому мне приходилось наблюдать его со стороны. Подросток был спокойного нрава, ни к кому не приставал на переменах, удивлял своей замкнутостью — за несколько месяцев я не услышал от него и слова. Когда он приходил в буфет, то просто клал на прилавок деньги и пальцем показывал на то, что ему нужно. Он не говорил в ответ «спасибо», а просто, кивнув головой, уходил за пустой столик и сидел там до звонка…
Позже я узнал, что, учась еще во втором классе, он поставил перед учителями условие, что будет отвечать на их вопросы только письменно, и, как ни странно, ему это разрешили. Миома никогда не списывал с учебника, а если не знал предмета, то так и писал в тетради: я не знаю.
Перед последним своим уроком я обычно выходил на черную лестницу и, стоя возле окна, курил. Однажды Миома поднялся в пролет для курения, встал у соседнего подоконника и стал смотреть в окно. Я осторожно оглядывался и видел, что ему не по вкусу табачный дым, — он слегка морщился, то и дело протирал свои умные глаза, но не уходил.
На следующий день он вновь пришел к окну и проглядел в него всю перемену. Вдруг я заметил, что он смотрит на меня, но, как только наши взгляды столкнулись, Миома отвернулся и, как мне показалось, хмыкнул в воротник пиджака.