***
С этой проклятой ночи мне всегда было стыдно, и чувствовала я себя как-то странно: будто это и не я вовсе, а кто-то другой стелет постель, гасит свечу, нашу гордость, покорно стягивает с себя рубаху, шепчет: "Пойди взгляни, Митька спит?" Леша молча, сдерживая раздражение, в трусах, белеющих в неясной городской темноте, шлепая босыми ногами, осторожно отворяет дверь в соседнюю комнату, и я, прекрасно зная, что наш охламон давным-давно видит десятый сон, выигрываю все-таки две-три минуты. Зачем? Для чего? Не знато... Может быть, чтоб смириться, загнать внутрь бессильный протест, закрыть глаза и отдать себя - свои тело и душу - на поругание.
Но разве могло такое вот длиться вечно? Говорят, правда, многие так и живут всю жизнь, но мы-то, мы, испорченные эмансипацией женщины, в один роковой и злосчастный день срываемся в гнев, истерику, крик, в; "будь что будет", в "не могу больше!" - и разводимся, отчаянно и безрассудно, а потом долгими зимними вечерами, перестирав, перегладив и наготовив, сидим над "левой" работой, чтобы как-то свести концы с концами, беспомощно ссоримся с растущими и меняющимися день ото дня детьми, трясемся в автобусах по "памятным местам Подмосковья", смотрим в одиночестве треклятый тот телевизор, читаем запоем, в основном про ту же любовь, отыскивая, вылавливая ее следы в море нашей пуританской литературы.
Когда-то в школе велели нам выучить наизусть один из народных плачей. Весь класс не сговариваясь выбрал самый короткий - всего шесть строк. Я и не знала, что запомнила их, оказывается, на всю жизнь:
Ах, кабы на цветы - да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали.
Ах, кабы на меня - да не кручина,
Ни о чем бы-то я не тужила,
Не сидела - вы я подпершися,
Не глядела бы я во чисто поле...
Леша обозвал меня всеми известными ему именами (их у него, правда, было не так уж много), вспомнил предостережение покойной матушки (вроде я сразу ей не понравилась, а мне казалось - наоборот), пригрозил, что вырастет Митька и он, Леша, все ему про меня расскажет, и пусть я не думаю, не воображаю, будто он без меня пропадет, а вот кому я, интересно, понадоблюсь? И он немедленно - так и знай! - разделит лицевой счет и разменяется: ему - квартира, мне - комната в коммуналке, раз это я во всем виновата (я хотела спросить: "А что Мите?" - но не спросила), телевизор, так и быть, останется у меня, а уж магнитофон - извините...
Я стояла у окна, слушала про все эти лицевые счета, магнитофоны и телевизоры, и мне становилось легче и легче. Я-то страшилась его отчаяния, сто раз репетировала наш драматичный, а может, трагический диалог, я-то наворотила черт знает что: утешала и каялась, клялась и божилась, что Митя останется Лешке любящим сыном, а я - верным другом... Тьфу ты, дура несчастная...
***
Он нашел себе жену через два месяца, съездив на море, чтобы развеяться. Мой низкорослый, с брюшком, рано полысевший Леша мгновенно оказался пригретым женщиной моих лет (а Мне как раз исполнилось тридцать), с квартирой, непыльной работой в наших боевых профсоюзах, с родителями в деревне, что сразу и кардинально (как, впрочем, и профсоюзная деятельность) решало проблему отдыха, и без детей. Правда, детей у них так и не получилось, но тогда это было еще неизвестно, и потому Леша сразу, без всяких там комплексов, бросил нашего Митьку. И когда я, растерявшись - не скрою! - от такого поворота событий, попыталась воззвать к его отцовским чувствам - Митька сильно тогда тосковал, грубил мне и учителям, бросался на каждый звонок к двери, - то услышала в телефонной трубке торжествующее и злорадное:
- Это тебе нужно, чтобы я с ним встречался!
- А тебе? - удивилась я, но Леша в праведном гневе уже швырнул на рычаг трубку.
Я все думала над его странной фразой - что же все-таки он имел в виду? - а потом наша мудрая Валечка (она-то уж давно развелась) все мне растолковала - у окна, в коридоре.
- Он думает, ты жалеешь, что ушла от него, думает, хочешь его вернуть.
- При чем тут мы? Митька скучает!
- Что - Митька? Чудная ты, Таня... Мужики любят детей, пока любят их ;мам или хотя бы с ними живут. Плюнь! Вырастишь сама, вот увидишь.
И я действительно вырастила своего сына, хотя подростком он здорово куролесил, и я боялась, что Митя не кончит школу. Но в девятом он вдруг спохватился, зарылся в тетради и книжки, получил аттестат без троек и с ходу поступил в геодезический - я просто опомниться не успела. "Наконец-то перебесился", - вздохнула я и приготовилась передохнуть, но он явился однажды теплым апрельским вечером, даже, можно сказать, ночью (я, конечно, все равно не спала), вежливо постучал в мою комнатушку - "Мам, можно к тебе?" - распахнул настежь дверь, встал на пороге, тощий, длинный, сияющий, и заявил, что женится.
Нет, не на этой его жене, не на Люсе, которую три года назад привел к нам в дом, мне на голову, а на первой своей любви - ее звали Галя.
В тот душистый апрельский день ей как раз исполнилось восемнадцать (ему-то стукнуло аж девятнадцать!), они уже сбегали в загс, им назначили день регистрации, все у них было окончательно решено, и мои стенания - если б вздумала я стенать - были тщетны. Митька от счастья трещал как сорока и мерил, мою восьмиметровую комнату решительными мужскими шагами.
- Нет, мам, ну какие там все бюрократы, жуть!
Мы с Галкой пришли еще в январе, так они даже заявления у нас не взяли. "Ей, - говорят, - нет восемнадцати. Вот если б была беременность... И нечего переглядываться: все равно не успеете".
Митька расхохотался, приглашая меня повеселиться с ним вместе над этой великолепной остротой, но я молчала, подавленная свалившейся на меня новостью, неизящным словом "беременность", звучавшим так странно в устах моего мальчика, так невообразимо странно, что и не скажешь.
Я молчала, пораженная извечным, банальным открытием: наши дети выросли, а мы-то и не заметили.
На другой день он показал мне свою избранницу.
Галя как Галя, ничего особенного - тоненькая, загримированная (это у них называется "макияжем"), молчаливая - впрочем, впервые в доме, почему бы не помолчать? Нет, честное слово, ничего не было в ней особенного, но Митька смотрел на нее с такой собачьей преданностью, что у меня защемило сердце.