15. Один день
Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами — еще звезды, а за теми — еще, и вообще им нет конца, — то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти.
А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград.
— Я по тебе скучать буду, — признался я.
— Я тоже по тебе скучать буду, — негромко сказала она. — Ты мне пиши, а когда вернешься в город — заходи. Да?
Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь.
Хозяев в то утро дома не было, и я отыскал в кухне горячий чайник, накрытый полотенцем и ватником, принес его в большую комнату и стал не спеша завтракать. Буфет был открыт, шкаф с вещами не заперт. Меня с первого дня моего приезда сюда трогала эта доверчивость хозяев ко мне, незнакомому человеку. Но и пугала слегка: а вдруг что-нибудь пропадет — и подумают на меня?
Сегодня меня ничто не тревожило, а все только радовало. Правда, в местной районной газете, лежавшей на столе, были известия не слишком-то приятные. Там, на последней полосе, под заметками «Обуздать завмага Кривулина!» и «Порядок в Хмелевской бане будет наведен», шли коротенькие сообщения из-за рубежа под рубрикой «В последний час»:
«Германские войска пересекли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга».
Я подошел к громкоговорителю, включил его. Из плоской черно-картонной тарелки репродуктора послышалась негромкая приятная музыка. Потом запел детский хор. Потом начались последние известия. Сперва дикторша сообщила об отставке Чемберлена. Ее сменил диктор и передал военную сводку: германские войска с боями продвигаются вперед, массированно применяя танки и выбрасывая парашютные десанты… Дороги забиты беженцами… Есть основания полагать, что в Европе начался новый этап войны.
Я подумал: «Вот Володька все время твердит, что нам придется воевать, а война уходит от нас. Гитлер двигается на запад. Но почему немцы так сильны? Солдаты Гитлера смелые — в этом им не откажешь. Но почему они смелые? Ведь они воюют за плохое дело, они фашисты. Разве можно быть смелым, воюя за плохое дело? Видно, можно. Они хорошо воюют за свое плохое дело, а другие плохо воюют за свое хорошее…»
Смену мне надо было заступать в четыре часа, и я пошел бродить по поселку. Стоял неяркий майский день.
Между землей и небом висела серая дымка, не предвещающая дождя. Сквозь дымку лился ровный, неслепящий свет, и в этом свете все казалось ясным, подчеркнутым. Я прошел мимо каменной двухэтажной школы, оттуда слышался нарастающий гул — начиналась перемена. Распахнулись двери, и на утоптанную физкультурную площадку, как выстреленные из пушки, вырвались первоклассники — мальчишки и девчонки одновременно. Потом начали выбегать и выходить ребята из старших классов. А уж потом довольно степенно вышли девчонки-старшеклассницы. Обычный школьный день…
А вот и шоссе, ведущее к переправе. «Дороги забиты беженцами», — вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости.
«Привет, убогий пасынок природы!
Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет «пополнить ряды», хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об этом его недостатке.
На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет.
Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки.
С винно-плодоягодным приветом
Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость.
Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил, каким заявился Володька в детдом, — тощим, голодным. Он бежал из какого-то дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался — и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст — и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое.
В этот день мне никого не надо было сменять — я начинал обжиг.
Придя в цех ровно к четырем, я направился к конторке — там уже висело расписание работы мазутного горна номер пять на пятнадцатое мая 1940 года: зажечь в семнадцать ноль-ноль, прокурка два часа, переход на паровые форсунки в девятнадцать ноль-ноль… Подойдя к своему горну, я натаскал к топкам дров, зарядил все шесть топок. В цеху было безлюдно — бригада, загружавшая горн, уже ушла. Оглянувшись по сторонам, я взял слегка поломанный ящик, из тех, что употребляются для укладки обожженного фарфора, и доломал его, шмякнув о цементный пол. Делать это запрещалось, но все кочегары так делали, а где же иначе возьмешь растопку… Добавив к дровам в топках ломаных досок, расположив их с таким расчетом, чтобы они быстро загорались, я взял одну несломанную узкую доску, надел на ее конец рваную старую рукавицу и обмотал проволокой, оставшейся от крепления ящика; теперь у меня был факел. Потом пошел в каморку слесаря, взял там ведро с керосином. Возвратясь к горну, я сунул факел в ведро и немного подождал, пока рукавица пропитается керосином. Потом зажег этот факел и, подбежав с ним к ближайшей топке, поджег растопку. Так по кругу я обежал все шесть топок. Затем, уже не торопясь, пошел я к конторке, в конец цеха, позвонил по телефону в заводскую пожарную часть.
— Пятый горн зажжен, — доложил я дежурному пожарнику.
Выйдя из конторки, я на минуту задержался возле дровяного горна и присел на высокий длинный стол, укрепленный на железных консолях вдоль стены цеха. Здесь уже сидел Степанов и рядом с ним молодой кочегар Шубеков. Они сидели молча. На стене конторки мирно тикали ходики, на циферблате их была изображена белка, щелкающая орешки. И дрова в топках щелкали, потрескивали, будто там поселилась целая стая огненно-рыжих белок. Все было как обычно. Только на карте Европы, на карте военных действий, пришпиленной к стене конторки, кое-что изменилось. Флажки, изображающие германскую армию, пришли в движение, продвинулись на запад. Они были воткнуты уже в Голландию, в Бельгию. В кружок с надписью «Роттердам» вчера впилась булавочка с немецким флажком. И даже во Франции, за рубчиками линии Мажино, появились первые германские флажки — там высадились парашютисты.