— Все! — сказала Люсенда, ставя на стол пустую рюмку.
— Все! — Костя поставил пустой стакан, сел за стол, отодвинул от себя тарелки и рюмки и запел — вернее, завопил, — молотя кулаками по столу:
Вначале все на него уставились, некоторые с неудовольствием. Затем, когда Костя пропел эту белиберду раза четыре подряд, ему стали подтягивать. Потом эту чепуху стали выкрикивать все, кто был в комнате. Патефон напевал свое: «Парень кудрявый, статный и бравый, что же ты покинул нас…» Но никто его уже не слушал. Все пели про туфли и барабан.
Я все понимал и мог петь и говорить не запинаясь. Но голова кружилась и ноги подкашивались. Какое-то странное состояние. Я слыхал, что такое бывает от дорогих выдержанных вин, но ведь здесь их не было.
— Тебе, кажется, плохо? — спросила вдруг Люсенда.
— Мне хорошо, но все кружится.
— Идем, я тебя уложу, поспишь часик. Идем, это ведь не наша комната.
Она повела меня по коридору, потом мы свернули в маленький коридорчик.
— Вот здесь мы живем, — чуть-чуть настороженно проговорила она, открыв дверь и включив свет.
Я огляделся. Комната большая, но какая-то очень уж пустая, чем-то напоминает наше с Костей жилище. А занавески с заплатами, и ничего лишнего нет, и даже чего-то такого нет, что есть у многих, а чего — не поймешь.
— Там за шкафом Верина постель, а это — моя, — сказала Люсенда. — Ты ложись, не стесняйся.
Я лег, свесив ноги, на железную, без всякой никелировки и шариков кровать, на синее солдатское одеяло. Все это было почти такое, как у нас с Костей. Только подушка — чистая и мягкая, и пахнет черемуховым мылом.
— Спи! — сказала Люсенда. — Пойду посуду мыть.
Она вышла, не погасив света. Я оторвал голову от подушки, еще раз оглядел комнату. Вот, значит, как у них дома. А я-то почему-то считал, что Люсенда и Веранда живут в достатке. Мне стало стыдно за себя. Я бы по-другому относился к сестрам, если б знал о них больше. Как по-другому — это было мне самому неясно. Может, мягче, сердечнее. Ведь одно дело, когда бедно живут мужчины, и другое дело — когда женщины. Когда нам, мужчинам, плохо живется — не так уж это и грустно. Мы вроде бы сами в этом виноваты.
Дверь открылась, и вошла Люсенда. Она положила мне на лоб мокрое, холодное вафельное полотенце.
— Спасибо, Люся. Ты прямо как сестричка. — Я хотел сказать «медсестричка», но «мед» почему-то выпало. Я прижал к губам Люсендину ладонь. Она неторопливо отняла руку и ушла. Я сразу же уснул.
Мне приснился большой город. Я все шел и шел по улицам, и не было им конца. Дома стояли высокие и чистые, отделанные черным и темно-красным полированным гранитом, в скверах били фонтаны. Где-то пел хор — пел без слов, сквозь зубы, но очень хорошо. Я шагал под какой-то странный, то словно стелющийся по земле, то вдруг плавно взмывающий в небо напев. Я шел и думал: «Чего же не хватает в этом городе?»
Разбудил меня Костя. Он просто-напросто дернул меня за ногу:
— Здесь тебе не гоп! Вставай! Сейчас пойдем с сестрами на улицу, выветривать винные пары. Иди умой пьяную харю!
Вода из-под крана была колюче-холодная. Я вдруг почувствовал себя трезвым, бодрым, решительным, перешагнувшим какую-то черту. Потом, вешая полотенце на гвоздь возле притолоки, я вдруг вспомнил, чего не хватало в городе из сна. Там не было никаких входов в дома, там не было дверей, только и всего.
Я поспешил в прихожую. Люсенда и Веранда уже надели свои серые пальто. Вчетвером мы вышли на холодную лестницу, где по случаю праздника не был выключен на ночь свет. Когда спустились этажом ниже, то увидали большую пеструю кошку, она сидела возле двери чьей-то квартиры.
— Это трофимовская кошка, она трехцветная, — заявила Веранда и вдруг нажала на кнопку звонка и побежала вниз.
— Сумасшедшая… — прошептала Люсенда. — Бежим!
Мы с грохотом ссыпались с лестницы, выбежали на улицу и остановились, чтобы отдышаться. Было тихо и совсем не холодно.
— Сумасшедшая Верка! — повторила Люсенда и засмеялась.
— Раз кошка трехцветная, о ней надо заботиться. Она же счастье приносит, — наставительно сказала Веранда.
— Первый человек, которого мы встретили в Новом году, это трехцветная счастьеприносящая кошка, — изрек Костя. — Вывод напрашивается сам собой: наступивший новый одна тысяча девятьсот сорок первый год обещает быть счастливым.
Домой мы с Костей вернулись под утро. Вся квартира спала. Не спала только тетя Ыра — она очень рано уходила на работу. Нового года она не праздновала — вернее, ее Новый год должен был наступить через тринадцать дней. Услышав, что мы вернулись, она постучалась к нам в комнату. В руке она держала что-то цилиндрическое, завернутое в газету.
— Барышня ваша принесла, — заявила она мне. — В четвертом часу ночи позвонила, звонки такие сильные давала. Я аж испугалась… А это барышня бутылку принесла.
Я развернул газету, в которую была завернута «Ливадия». Бутылка, конечно, не раскупорена. Никакой записки.
— Она что-нибудь сказала?
— Спросила, дома ли вы. Я ей, понятно, говорю, что дело его молодое, гулевое, где-нибудь в гостях бузует. А она: «Передайте ему, пожалуйста, вот это», — и ушла… Серьезная такая.
— Эта та самая бутылка, которая предназначалась для твоей головы, — объявил Костя, когда тетя Ыра вышла. — Теперь пусть она ударит нам в головы через наши желудки.
— Нет, Костя, я пить не буду. С этим делом кончено. Давай спрячем ее до какого-нибудь важного момента. Например, до твоей свадьбы. Спрячем и вроде как бы забудем, а потом вытащим и разопьем. И вспомним этот Новый год.
— Идея не нова, по этому же принципу американцы закопали в землю Бомбу времени на Чикагской выставке. Ее должны вырыть через сто лет. Бутылке твоей до моего бракосочетания придется пролежать не меньше.
Я раскрыл двери шкафа и стал рыться в хламе, который валялся на нижней полке. Выискав несколько рваных носков — тут были и Гришкины, и Костины, и Володькины, и мои, — я старательно, плотно, в несколько слоев натянул их на «Ливадию». Потом придвинул к печке стол, на стол взгромоздил два стула, а на стулья табуретку. Я влез на это сооружение, и Костя подал мне бутылку. Я положил ее на верх нашей печки, под фигурные изразцы, украшавшие ее вершину. Здесь, на кирпичной площадочке, огражденной изразцами, валялось много пустых банок из-под сгущенного молока и много хлебных огрызков и корок — Володькина работа. Пахло пылью, она лежала плотным слоем.
— Все кончено, — сказал я, спустившись вниз. — Бомба времени заложена. Счастливая любовь не состоялась… Костя, а может, все-таки сходить мне к Леле? Вдруг она эту бутылку не просто так принесла? — Я представил себе, как она идет одна по ночному городу, чтобы вручить мне эту чертову «Ливадию».
— Не унижайся! — строго ответил Костя. — Ты, к примеру, пошел в гости, а тебе там набили морду и спустили с лестницы так, что кепка с головы слетела. Потом подобрали кепку и принесли тебе на квартиру, чтобы швырнуть ее тебе в физиономию, но не застали тебя дома. А ты на основании принесенной кепки хочешь идти к набившим тебе морду со словами благодарности. Вот твоя логика! Логика раба и холуя! Логика не советского детдомовца, а дореволюционной приютской крысы!.. Мобилизуй свою гордость! Перековывайся! Сжигай мосты! Погружайся в бытие!
Костя, хлопнув дверью, пошел на кухню, а я призадумался над его словами. Да, тут он прав. Нечего мне на что-то там надеяться. Я вынул из записной книжки четыре Лелиных письма — она писала мне в Амушево из Ленинграда, — открыл в печке медную дверцу, вынул вьюшки, чиркнул спичку. Письма сгорели быстро. Вот только что они были — и вот их нет. Потом взял фото, где мы снялись вдвоем. «Ее я все-таки жечь не стану, — решил я. — А с собой я имею право делать что угодно». Лезвием безопасной бритвы я отрезал свое изображение, отделил его от Лели. Теперь она одна стояла на площади этого маленького городка, на фоне полотняного дворца, и только кусочек моего плеча остался рядом с ней. Я сжег свою половину фотокарточки, а Лелину вложил обратно в записную книжку.