— Камуфлерт! — облегченно прокричал кто-то возле нас. — Камуфлерт! Не разорвался!
— Не камуфлерт, а камуфлет! — поправил Вася, говоря куда-то в землю. — Очень жаль, что умираем, умираем иногда, а ведь жизнь была бы раем, коль не эта б ерунда.
— Слушай, заткнись! — сказал я, не поднимая лица от травы. — Не изображай, будто тебе не страшно. — Мне показалось, что он может накликать беду такими шуточками и следующий снаряд долбанет нас.
— Мне именно страшно, — даже с какой-то обидой ответил Вася. — Одни, когда им страшно, молчат, а другие не могут молчать… Ну, кажется, можно складывать зонтики.
Обстрел кончился.
Все начали подыматься, но как-то сонно, нехотя, потягиваясь и поеживаясь. Гимнастерки и брюки у всех стали двухцветными: сзади—нормального цвета хаки, спереди — темно-зелеными. Мне вспомнились платья «день и ночь» Люсенды и Веранды. Тогда, в день Восьмого марта, я ушел с танцев, даже не попрощавшись с Люсендой. Нет, она не обиделась. В понедельник была такая же, как всегда. «Ведь мы с тобой друзья, а друзья друг на друга не обижаются…» Как далеко все это! Как все хорошо было прежде, и как все плохо теперь! Будто я долго-долго сидел в теплом, уютном кинозале, смотрел хорошую-хорошую картину, а потом война пинком выгнала меня на холод, в слякоть, черт знает куда…
Казалось, нас столько же встало, сколько залегло. Но нет, двоих недосчитались. Около воронки, ближе к речке, валялась искореженная винтовка; какие-то красные тряпки, ошметки были расшвыряны далеко по траве. На дне воронки, сквозь мутную воду, виднелась сплющенная коробка противогаза.
Мы пошагали через пойму дальше, к лесу. День продолжался, до вечера было далеко, но мне очень захотелось спать. Прилечь бы, вздремнуть бы, приткнуться бы куда угодно, не снимая гимнастерки, не разматывая обмоток. Под любой куст, на любую траву, сухую или мокрую… Глаза слипались, я шел, не глядя под ноги. Должны же наконец объявить привал! Вот дойдем до этого леса — и привал…
Сзади, с того берега, откуда мы шли, раздались негромкие выстрелы; похоже, что стреляли из пистолета. Потом грохнула винтовка. Свиста пуль слышно не было.
Все остановились, некоторые залегли. Сержант Логутенок остался стоять, и я, глядя на него, тоже. Выстрелов больше не слышалось. Зато стали слышны крики. Капитан Веденеев поднес к глазам бинокль — и сразу же опустил его.
— Там Колыван! — крикнул он нашему взводному. — Идемте со мной!
Они торопливо прошли мимо нас. Лица у обоих были тоскливо-настороженные. Я заметил, что у капитана гимнастерка сухая и сзади, и спереди. Значит, он не лег во время артналета? Но зачем? Почему? Командир не должен лично вести бойцов в атаку, а также зря рисковать собой — это я помнил, это я читал.
— А кто это Колыван? — спросил я Логутенка. Выше ротного начальства я еще никого не знал.
— Командир батальона — вот кто! — строго ответил Логутенок. — Такого тебе стыдно не знать, а еще студент!.. Тяжело нашему ротному сейчас придется, — добавил он, понизив голос. — За оставление позиции… Приказа свыше не было… Могут и шпалу снять. Он и так на роту с понижением поставлен.
— Он же не виноват, что немцы нас обошли.
— Это не нам с тобой судить! — отрезал Логутенок. — Судильщик еще выискался! Здесь тебе не гражданка.
Мы стояли среди этой низины, не зная, что будет дальше. Никаких команд никто не подавал. Все поняли, что сейчас можно курить, и около тех, у кого не отсырели спички, возникли группки прикуривающих. Я вытащил из брючного кармана помятую коробку «Северной Пальмиры». Папиросы еще годились в дело. Я поделился с Логутенком. Он чиркнул зажигалкой, сделанной из патрона. Сырой табак тянулся плохо, дым казался кисловатым — и все равно это была благодать.
— Идемте, сиделище нашел! — сказал Вася Лучников, подойдя к нам.
— Мне сидеть не положено, — ответил Логутенок, а я пошел вслед за Васей. Шагах в двадцати в траве лежало бревно. Его, видно, занесло сюда весенним паводком. Мы сели на сухое и теплое дерево, и сразу же прибежало несколько человек. Все длинное бревно теперь было под сидящими. Мы сидели лицом к тому берегу, от которого ушли. Нам была видна группа военных с винтовками, человек двадцать. Трое, без винтовок, стояли отдельно.
— Что-то там насчет нас решают, — сказал кто-то из сидящих.
— А вдруг мир опять начался? — с надеждой молвил другой.
— Мир нам теперь будет на том свете, — мрачно высказался Барышевский.
— Вон как твой мир гремит, — сказал красноармеец Баркун, мотнув головой вправо. И правда, гремело не тише, чем утром. Только теперь грохот сместился к востоку.
— Он в нас снаряды какие-то новые бросал, — молвил Барышевский. — Видали — разрывы не черные, а рыжие какие-то.
— Не, нормальные снаряды, — сказал Баркун. — Мы на торфу здесь. Этот торф, когда его взрывом подымет, такой цвет дает. Торф, когда пластом лежит, черный, а на самом деле он коричневый.
Сидящий справа от меня Рыбаков вдруг ни с того ни с сего плавно развел руки, будто растянул мехи гармошки, и пропел: «А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь твоя…»
— Станцует, да с кем другим, — угрюмо пробурчал Барышевский. — Нас к тому времени Гитлер всех отоварит.
— Заткнись, — сказал я. — Сейчас бы поспать.
— Любил он явленья природы: мимозу, грозу, осетра, котлеты, коньяк, корнеплоды и сон без кальсон до утра, — ровным голосом произнес Вася Лучников. Некоторые с насмешливым удивлением посмотрели в его сторону, а некоторые негромко засмеялись.
В траве спокойного темно-зеленого цвета желтели крупные лютики. Маленькие букашки, тихие твари, у которых нет души, а есть только жизнь, вползали на мокрые обмотки. Накурившись, мы развязали вещмешки и стали жевать хлеб и грызть кусковой сахар. Но есть не очень-то хотелось, и мы опять закурили. Сидели, негромко переговариваясь, впитывая в себя покой, ощущение неподвижности.
Через десять минут был дан приказ идти обратно. Мы пошагали по топкой пойме мимо воронок, опять перешли речку, опять вернулись в тот бор, из которого вышли, и повернули вправо.
27. Час атаки
На длинной и узкой поляне мы сбросили наземь скатки, вещмешки, котелки, фляги — так было приказано. Стеречь их осталось два бойца. Ноги у них были так натерты, что ни на что другое эти двое уже не годились. Контуженный тоже остался. С приоткрытым почерневшим ртом сидел он на груде шинелей, медленно и ритмично поворачивая голову то вправо, то влево — будто смотрел, не подкрадывается ли вор. Оба сторожа со стыдливой суетливостью, преувеличенно хромая, нагибались, зачем-то перекладывали с места на место оставленные нами вещмешки.
Без полной выкладки шагать стало легко, будто то, что осталось у нас и с нами, — это всегда уже было нашим, от рождения. Мы шли, как приказано, цепью, с оружием наизготовку, с интервалами метров в семь, то сближаясь, то удаляясь друг от друга из-за мешающих держать равнение древесных стволов. Пулеметные очереди раздавались все ближе, и пули уже долетали сюда. Но они летели верхом, щелкая по стволам и роняя на нас веточки и сосновые иглы.
Мы вышли к опушке леса. Перед нами лежал луг, поросший кустарником. По краю луга шла неровная, загибающаяся вправо дорога. Дорога эта немного возвышалась над почвой, она была хоть и не мощеная, но насыпная; ее окаймляли кусты, росшие прямо из канав. Правее опушки, по сю сторону дороги, в канаве уже залегли бойцы какой-то незнакомой части. По ту сторону дороги тянулось поле, переходящее в небольшую высотку, состоящую как бы из нескольких горбов, покрытых мелким сосняком. На склоне высотки, то там, то здесь, невысоко над землей взлетало и опадало что-то желтоватое. Противник окапывался. Очевидно, на той стороне высоты были наши окопы, и он их взял, и теперь они были ему ни к чему: ему нужно держать этот склон. Солнце светило сбоку, и выбрасываемый лопатами песок словно вспыхивал и гас, вспыхивал и гас…
Мы ползком пересекли луг и залегли у дороги, слева от уже лежащих там. Отсюда мы должны идти брать эту высотку. За бегство с поля боя — расстрел на месте. Разрывов снарядов не бояться — нас будет поддерживать огнем артиллерия. К раненым не кидаться, не задерживаться около них под предлогом помощи; на это есть санитары.