— Ты ушиблась? — участливо спросил Завьялов.
— Я сломала себе каблук, — ответила Лена и наклонилась, чтобы снять туфлю.
И неожиданно для самой себя разрыдалась. На этот раз она плакала очень горько и очень искренне, потому что ей было жалко себя, жалко заграничного каблука, который нельзя починить ни в одной мастерской. Теперь придется бегать по Риге, искать частника и платить уйму денег…
Внезапно Лена поняла, что разговаривать с Завьяловым дальше уже не имеет никакого смысла. Она резко повернулась и пошла в сторону дома отдыха, всхлипывая, прихрамывая, размахивая туфлей, уже совсем не похожая в своем платье ни на экзотическую рыбу, ни на ту красивую длинноногую женщину, какой казалась Завьялову совсем недавно.
2. Время, назад!
Куда идти сейчас? В дом отдыха? Туда, где светят молочно-белые фонари и на выложенных цементными плитами дорожках еще толпятся люди, а с застекленной веранды еще доносятся удары костяшек домино по избитому столу? На скамейках сидят сейчас пары. И провожают взглядом каждого, кто проходит мимо. Две девушки-официантки, Люба и Тося, шумно сдвигают столы в пустой столовой, а толстые санитарки в грязноватых, перепоясанных марлевой тесьмой халатах готовятся запирать входные двери корпусов. Сосед Завьялова по комнате, бухгалтер одного из новосибирских трестов, уже ставит на тумбочку термос с горячим чаем, который пьет, просыпаясь, ночью.
Вернуться и отвечать на вопросы бухгалтера, где. был и что делал, а потом лечь в постель, на влажную простыню, потушить свет и лежать в темноте без сна… Потому что он наверняка не сможет уснуть…
Эх, если бы у него был самолет! Один из тех, что прошли через его руки много лет назад. Пусть изрешеченный пулями, только бы не был пробит бак. Тогда бы он, Завьялов, забрался бы в небо, а не плелся сейчас к соседу-бухгалтеру…
Завьялов стоял теперь уже в полной темноте, тучи наглухо закрыли луну. Наверно, скоро пойдет дождь. И море шумит и ветер дует совсем как тогда, той страшной ночью, когда тоже было совсем темно, и шумела вода, и дул ветер, а он стоял, зажатый людьми, в толпе, штурмующей почти неразличимую в темноте пристань, — к ней уже пришвартовался пароход. Это было семнадцатого октября 1941 года. Накануне что-то произошло в Москве. Завьялов еще не знал, что именно. Потоки людей внезапно хлынули по шоссейной дороге в большой приволжский город, где он случайно оказался проездом с путевкой в школу летчиков.
Он приехал, сюда из Москвы несколько дней назад и — дурацкая случайность! — с непривычки натер ногу кирзовым, слишком широким сапогом. Рана воспалилась, и ему пришлось пять дней провести в госпитале.
А потом в течение двух дней он не мог достать билет на пароход…
Она первая подошла к нему на пристани, где сотни людей толпились у закрытых касс, На нем была старенькая, «бывшая в употреблении» военная шинель и пилотка; он хромал, и его можно было принять за раненого фронтовика, который скорее может достать для нее билет.
Она подошла к нему, маленькая, худая, с большими заплаканными глазами, волоча чемодан, перепоясанный женским кушаком, и попросила помочь.
Ему и впрямь удалось помочь ей — он сразу почувствовал прилив энергии и втесался в очередь из красноармейцев и каких-то инвалидов с палками и костылями. Минуту назад у него и в мыслях не было так поступить. Он взял билеты себе и ей, а потом они вместе сошли с пристани на волжскую набережную. Было раннее утро, а пароходы в те дни отходили только ночью.
Они провели весь этот день вместе. Она рассказала ему, что ее зовут Олей, что она осталась одна, совсем одна, что ей недавно исполнилось семнадцать. Отца ее убили под Смоленском, а мать умерла несколько лет назад. Она только этой весной окончила школу и готовилась в медицинский институт, а теперь пробивается к тетке, которая живет в Астрахани.
Завьялов тоже все рассказал ей о себе, и через полчаса она уже знала, что его зовут Володей, что ему девятнадцать лет, и он тоже москвич, и тоже готовился в этом году в институт. Но началась война, он добился направления в авиационную школу и через полгода будет на фронте, если, конечно, к этому времени не расколотят немцев…
Они вдруг почувствовали, что в этом так внезапно изменившемся, суровом и даже жестоком мире им как-то теплее вдвоем, и уже не расставались весь день. А вечером выяснилось, что их пароход отправят только через сутки. Ночевать было негде, и они просидели до рассвета на скамейке чахлого скверика возле пристани.
Ночью Володя попытался обнять ее очень неловко. Он обманывал себя и пытался обмануть ее, будто обнимает лишь для того, чтобы защитить от холода, чтобы поднять воротник ее тоненького летнего пальто. Его деревянные, негнущиеся руки тут же поспешно выпускали Олю. И ему казалось, что он готов на все, лишь бы согреть ее и утешить, защитить от любой угрозы, увести из этого сквера, из темноты, к свету, в старую, понятную, добрую жизнь.
Он уговаривал ее уснуть, ну хотя бы подремать немного, положить голову к нему на колени или на плечо. А он не шелохнется, пока она будет спать. Или пусть она устроится поудобнее на краю скамейки, он будет сидеть рядом, на земле, на своем рюкзаке. Но она отвечала: нет, нет, она не может спать в такую ночь.
Потом спросила:
— Что же будет, Володя? Что же будет теперь?
И он ответил ей словами, которые так часто можно было слышать в те дни, недели и месяцы:
— Это все временно, временно… Скоро будет принятск решение… вступят резервы… и тогда.
Оля промолчала; Она тоже верила в это.
— …и все вернется? — спросила Оля.
— Все, все вернется! — воскликнул Володя и вдруг осекся; его голос слишком громко, слишком радостно звучал в эту тревожную ночь.
Капли дождя упали на лицо Оли, и он вытер их своей ладонью.
— Тебе холодно? — спросил Володя совсем тихо, почти шепотом.
— Нет, мне тепло, — так же чуть слышно ответила Оля.
— Нет, тебе холодно, — настаивал он. — Хочешь, я сниму шинель и укрою тебя?
— Нет, нет, что ты, мне тепло! Сначала было немного холодно, а теперь совсем тепло.
Но он встал и, поспешно сбросив с себя шинель, укрыл ею Олю. Она сопротивлялась, отталкивала руками шинель, повторяя: «Нет, нет, ты простудишься!». — а потом смирилась, опустила руки, и он, накинув на нее шинель, сам остался в летней бумажной гимнастерке.
Гимнастерка очень быстро промокла, но Володя не ощущал ни сырости, ни холода. Он держал в своих руках маленькие, покрасневшие от холода кисти Олиных рук, чувствовал, как, согреваясь, они теплеют, и ему стало так хорошо, как еще никогда не было. И Володе вдруг захотелось сказать ей что-то важное, очень важное. Но он не мог выразить это словами, он даже не знал, что именно хочет ей сказать, только чувствовал, что хочет. И он смотрел на нее неотрывно, надеясь, что она без слов поймет, что он хочет сказать ей что-то очень значительное и хорошее, только не умеет, не знает как.
В те минуты Володя еще не сознавал, что полюбил эту девушку. Он просто не думал об этом. Володе и раньше нравились девушки, ему было пятнадцать лет, когда он впервые поцеловал свою одноклассницу. И потом у него были встречи с девушками, и он не раз пытался убедить себя в том, что влюблен. Но наступал следующий день, и Володя вдруг сознавал, что все кончилось, что никакой любви нет и даже не было и ему во сто раз приятнее пойти сегодня вечером с ребятами на каток, если дело было зимой, или на стадион «Динамо», если время было летнее, чем ждать «ее» телефонного звонка.
В те годы он еще не знал, что первым признаком настоящей любви является желание взять на себя ответственность за судьбу другого человека. И ты не можешь не взять такую ответственность, потому что для тебя она не тяжесть, а счастье.
И сейчас, еще не зная, что любит Олю, Володя уже был готов на все, на любую жертву, только бы Оле не было холодно, только бы капли дождя не падали на ее лицо, только бы она улыбнулась и страх перестал мучить ее.