Когда он залез на полок и с азартом захвостался веником, пушка грохнула в четвертый и последний раз.
Продрогшие за длинный переход партизаны набились по теплым городским углам, кто где.
У молодой бабочки Настасьи пятеро. Маленькая, шустрая, она, как на крыльях, порхала от печки к столу, в чулан, в кладовку.
— Да ты ложись спать… Мы сами… Зыков не велел беспокоить зря. А Зыков скажет — отпечатает.
— Как это можно, — звонко и посмеиваясь возражала та.
На столе самовар, яичница, рыба, калачи — бабочка на продажу калачи пекла.
Четверо были на одно лицо, словно братья, волосы и бороды, как лен. Только у пятого, Гараськи, обветренное толсторожее лицо голо и кирпично-красно, как медный начищенный котел.
— А у тя хозяин-то, муж-то есть? — зашлепал он влажными мясистыми губами.
— Нету, сударик, нету… Воюет он… При Колчаке.
— При Колчаке? — протянул Гараська, прожевывая хлеб со сметаной. — Зыков дознается, он те вздрючит.
— По билизации, сударик… Не своей волей, — слезно проговорила бабочка, и сердце ее екнуло.
— По билизации ничего, — сказал мужик в красных уланских штанах. — Ежели по билизации, он не виноват.
Настасья успокоилась. Быстрые глаза ее уставились в бороды чавкающих мужиков.
— Кого же вы бить-то пришли? Большачишек, что ли?
— Кого Зыков велит, — сказал крайний мужик в овчинной жилетке с офицерскими погонами и крепкими зубами щелкнул сахар.
— Нам кого ни бить, так бить, — весело сказал Гараська и, обварившись чаем, отдернул губы от стакана.
— А ты нешто убивывал? — спросила бабочка.
— Убивывал. Я на приисках работал, там народ отпетый… Убивывал…
Глаза Настасьи испугались.
— Гы-гы-гы, — загоготал Гараська. — Вру, вру… А вот я бабенок уважаю чикотать, — он квакнул по-лягушачьи и боднул хозяйку в мягкий бок:
— А зыковский наказ забыл, паря? Оглобля!.. Чорт… — окрысились на Гараську мужики.
— Так тебе Зыков и узнал, — с притворной заносчивостью сказал Гараська, подмигивая мужикам.
Все плотно наелись и рыгали. Молодые мужики, раздувая ноздри, примеривались к хозяйке глазом: бабочка круглая. Вот только что Бог ростом обделил. Одначе, не хватит на всю артель.
— Ну, братцы, дрыхнуть.
Настасья улеглась за занавеской на кровати, партизаны в соседней комнатушке на полу, разбросив шубы.
Старший, Сидор, задал лошадям овса, помолился Богу и бесхитростно до утра завалился спать.
Почти по всему городку партизаны крепко спали. Только выходы на окраинах караулили зоркие глаза, да раз'езды, тихо переговариваясь, рыскали по улицам.
А вот за крашеными воротами драка, гвалт: два партизана, голоусик с бородатым, пьяные, вырывали друг у друга деревянную шкатулку.
— Моя! — кричал голоусик.
— Врешь! Я первый увидал.
И оба залепили друг другу по затрещине.
Раз'езд загрохотал в калитку и в'ехал во двор:
— Язви вас! Вы драться?!.
Партизаны крепко спали, и пушка сомкнула свое хайло, только обывателей мучила бессонница. Воля в каждом померкла, покривилась, всяк почувствовал себя беззащитным, жалким, как заключенный в тюрьму острожник. Люди были, как в параличе, словно кролики, когда в их клетку вползет удав. Озадаченные обыватели то здесь, то там чуть приоткрывали дверь на улицу и прислушивались к голубой морозной ночи.
Но ночь тиха.
И это обманное безмолвие еще больше гнетет их. Каждый предвидел, что завтрашний день будет страшен: сам Зыков здесь.
Трепетали купцы и все, у кого достаток, трепетали чиновники и духовенство. Мастеровые, мещане и просто беднота тоже вздыхали и тряслись: Зыкову как взглянется, и хорошая и дурная про него идет молва.
Ой, не даром нагайкой Зыков погрозил. А кто у костров стоял? Простой народ. Вот ввязались позавчера в бунтишко… Эх, чорт толкнул, попы подбили с богатеями!.. Эх, эх… Пускай бы правили городом большевики, тогда б и Зыков не при чем.
Фортки, двери закрывались, и долго в домах, в хибарках шуршал тревожный разговор иль шопот.
Весь город был в параличе.
Зыков, горячий, как огонь, выскочил из бани, — на красном исхвостанном веником теле чернеет широкий кержацкий крест, — кувырнулся в сугроб и запурхался в снегу.
— Стережете, ребята?
У всадников блестели под луной винтовки.
— Парься спокойно. Стерегем.
Кому же спится в эту ночь? Непробудно спят на морозе Шитиков со старухой и женой, да еще в мертвом свете почивает утыканное крестами кладбище. Между могил стремглав несется ослепший от страха заяц, за ним, взметая снег, — голодная собака или волк.
Об убийстве Шитиковых в доме купца Перепреева никто не знает.
Сам Перепреев, плотный старик с подстриженной круглой бородой, ходит из угла в угол и зловеще ползет за ним его большая тень.
— Папаша, что же нам делать? Папашечка, — хнычет его младшая дочь Верочка, подросток. Она умоляюще смотрит на отца. Отец молчит.
Таня в темном углу возле окна, в кресле, поджала ноги под себя. Она, видимо, спокойна. Но душа ее колышется и плещет в берега, как зеркальный пруд, в который брошен камень.
Таня знает: ночь за окном темна, ночь сказочна, грохочет пушка, луна прогрызла тучи, и кто-то пришел в их жалкий городишко из мрачных гор. Кто он? Русский ли витязь сказочный, иль стоглавое чудище — Таня этого не знает. И кто ответит ей? Отец, сестра, мать?
— Папашечка, послали бы вы на улицу приказчика разузнать. Напишите письмо начальнику в крепость, — говорит Верочка.
Отец бессильно, с горечью машет рукой, вновь залезает на окно, и выглядывает в фортку.
На тумбе, возле дома, торчит штык, чернеет борода:
— Эй, милый!
Но милый отворачивается и сплевывает в снег.
На диване, крепко перетянув голову полотенцем, охает хозяйка. Верочка подходит к ней, долго смотрит на нее, потом с чувством целует:
— Мамашенька…
Отец, как маятник, опять ходит из угла в угол, опустив голову. Ноги его начинают дрожать и гнуться.
— Растудыт твою туды. Надо к Перепрееву сходить, погреться, — шамкает промерзший в двух шубах караульщик. Он ударил в колотушку, вытаращил глаза на прочерневший раз'езд, пробормотал:
— Тоже… ездиют… Пес их не видал, — и, открыв калитку, заковылял в купеческий двор.
— Куда лезешь? Пошел вон!
Караульщик остановился:
— Иду, иду, иду, — повернул назад, бубня в седую бороду: — Растудыт твою туды. Застрелют еще, анафимы… И управы на них нету. К кому пойдешь?.. Тоже, правители… Тоже прозывается Толчак. Чтоб те здохнуть, Толчаку… А убьют купца. Ох, Господи… Пойду спать, домой… Чорт с ними и с амбарами его… Все равно убьют… Потому — сам Зыков.
Зыков парился очень долго и пришел из бани босиком.
Весь Шитиковский дом был освещен.
За длинным столом шумели. Стол, как войсками плац, уставлен бутылками, рюмками, стаканами. Прислуживают приказчики и два подручных, в красных рубахах, мальчика. Головы у мальчишек вз'ерошены. Один, раскосый, дернул украдкой сладкого вина, и ему в соседней комнате приказчик нарвал уши.
Партизанов по выбору приглашал Срамных. Девять человек молодежи, крестьянских парней — все они верные, испытанные слуги Зыкова, сотники, десятники; остальные, человек пятнадцать, всех мастей бородачи, кержаки и крестьяне. Это самые близкие Зыкову люди, его свита, правая рука. Среди них два седовласых деда: бывший с золотых приисков старатель и еще — бобыль-мужик.
Хохот, разговор. Несколько бутылок выпито, много закусок с'едено. Но ужин еще не готов: Мавра и одноглазый повар-грек, приготовлявший днем обед в честь польских офицеров, загибают невиданные растегаи, варят пельмени, жарят баранину и кур.
— Зыков!
Все за столом поднялись, как пред игуменом монахи:
— С легким паром, Степан Варфоломеич!.. С легким паром… Пожалуйте… много лет здравствовать!
Спины гнулись усердно, низко, и свисшие космы шлепали по воздуху.
Зыков молча сел в середку. Справа от него, подложив под сиденье огромный свой топор, каким рубят головы быкам, мрачно восседал горбун. Он кривоногий, раскоряка, ростом карапузик, но могуч в плечах. Лоб у него низок, череп мал, челюсти огромны. Оплывшая книзу рожа его вся истыкана глубокими темными оспинами, словно прострелена картечью. Поэтому прозвище его — Наперсток. Большие белесые глаза красны, полоумны. Возле виска зарубцевавшийся широкий шрам. Наперсток говорит: медведь так обработал. Молва говорит: в разбойных делах мету получил.