— Кровь лью в защиту бедных и обиженных… Так повелел Христос, — убежденно возразил сын.
— Замолчи, еретник! Засохни. — Старец зловеще загрозил перстом. — Рече Господь: под'явый меч от меча погибнет. Чуешь?
— Неизвестно, что бы теперича сказал Христос, — стараясь подавить закипающее сердце, проговорил Зыков.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и, чуть отвернувшись, косил глаза на дышавшую смолой колоду-гроб:
— Рассуди, родитель, не гневайся. Ежели все будем сидеть смирно, аки агнцы, придет волк, перебьет всех до единого, заберет себе все труды наши, вырежет скот, разорит пасеки. Сладко ли? Что ж, дожидать велишь? Что ж, прикажешь смотреть, как жгут и погубляют целые деревни? — Зыков прижал к груди руки и умоляюще глядел в лицо отца. — Родитель, подумай. Ты стар, очеса твои зрят дальше. Родитель, благослови! Не впервой прошу, колькраты прошу: благослови. Мне тоже тяжко, родитель. Зело тяжко на душе…
Старец нахмурил хохлатые брови, большие мутные немигающие глаза его были холодны и бесстрастны, рот открыт.
И показалось сыну: сизый дым ползет от глаз, от бровей, от седых косм старца. Сердце сына задрожало, зарябило в глазах, дрогнул голос:
— Родитель-батюшка! — всплеснув руками, он порывисто шагнул к отцу: — Родитель!
— Уйди, сатано, не смущай, — и старик угловато махнул высохшей рукой. — Колькраты говорил: уйди! Кровь на тебе, кровь.
Зыков поклонился отцу в ноги, сухо сказал:
— Прощай, — и, как в дыму, вышел.
Глава 2
Месяц стоит в самой выси морозной ночи. Голубоватые сугробы спят. Горы сдвинулись к реке, и у их подола — городишка. Три-четыре церкви, игрушечная крепость на яру: башня, вал, запертые ворота. Улочки и переулки, кой-где кирпичные дома, оголенные октябрьским ветром палисады. Это на яру.
Спуск вниз, обрыв и внизу, будто большое село — вольготно расселись на ровном, как скатерть, месте — дома, домишки и лачуги бедноты.
Городок тоже в снежном сне. Даже караульный в вывороченных вверх шерстью двух тулупах подремывает по привычке у купеческих ворот, да на мертвой площади, возле остекленного лунным светом храма, задрав вверх морду, воет не то бесприютная собака, не то волк.
Город спит тревожно. Кровавые сны толпятся в палатках и хибарках: виселицы, недавние выстрелы, взрывы бомб, набат звенят и стонут в наполовину уснувших ушах. Вот вскочил старик-купец и, обливаясь холодным потом, нырнул рукой под подушку, где ключи:
— Фу-у-ты… Слава те, Христу.
Вот священник визжит, как под ножом, вот сапожных дел мастер бормочет, сплевывая через губу:
— Где, где? Бей их, дьяволов!
А собака воет, побрякивает колотушкой караульный и дозорит в выси морозной ночи облыселая холодная луна.
Впрочем, еще не спят неугасимые у крепостных ворот зоркие костры, и возле костров борется со сном кучка отважных горожан из лачуг и хибарок. Иные спят. Блестят винтовки, топоры, в сторонке раскорячился пулемет и задирчиво смотрит на ворота.
А за воротами тишина: умерли, спят — иль ожидают смерти? Человек не видит, но месяцу видно все: Эй, люди у костров, не спи!
Ванька Барда, чтобы не уснуть, говорит:
— Скоро смена должна прибыть. Чего они канителятся-то? Нешто спосылать кого…
Никто не ответил.
Ванька Барда опять:
— Ежели денька через три зыковские партизаны не придут, каюк нам… — и безусое лицо его в шапке из собачины подергивается трусливой улыбкой.
— Как это не придут! — скрипит бородач, косясь на земляной вал крепости.
— Могут дома не захватить Зыкова-то: он везде рыщет…
— Тогда не придут.
— В случае неустойка — я в лес ударюсь, в промысловый зимник… Там у меня припасу сготовлено: что сухарей, что мяса, — уныло тянет Барда.
— А ежели к Колчаку в лапы угодишь?
— А почем он узнает, что я большевик? Ваш, скажу… Белый. На брюхе не написано.
— Ты, я вижу, дурак, а умный… — по-хитрому улыбнулся бородач и вдруг, быстро привстал на колено, вытянул лицо, — Чу!.. Шумят. За валом.
— Эй, кобылка! — звонко крикнул своим Ванька Барда.
Два десятка голов оторвались от земли.
— Вставай!
Но все было тихо.
И вслед за тишиной грянул с вала залп. Ванька Барда кувырнулся головою в костер. Караульный там, у купеческих ворот, свирепо ударил в колотушку, вытаращил сразу потерявшие сон глаза. Из хибарки выскочил человек и выстрелил в небо. Заскрипели городские калитки, загрохотали выстрелы. Пронесся всадник. Собака бросилась к реке.
— Ну, опять, — мрачно сказал чиновник акцизного управления Федор Петрович Артамонов.
Он притушил лампу и уперся лбом в оконное стекло, курносый нос его еще больше закурносился и впалые глаза скосились.
Дом, где он квартирует, двухэтажный, церковный. Вверху живет священник.
— Тьфу, — желчно плюнул он и заходил по комнате.
Лунный свет зыбкий, странный. Голубеет и вздрагивает открытая кровать, Артамонову чудится, что на кровати лежит мертвец с голым, как у него, черепом.
— Чорт с тобой, — говорит Артамонов, ни к кому не обращаясь, достает из шкапа бутылку казенной водки и наливает стакан. В зеркале туманится его отражение. — За здоровье верховного правителя, адмирала Колчака, чорт его не видал, — раскланивается он зеркалу, пьет и крякает. Ищет, чем бы закусить. Сосет голову селедки. — Дрянь дело, дрянь. Россия погибла. Пра-а-витель… Офицеришки — сволочь, шушера, пьяницы… — думает вслух Федор Петрович, порывисто и угловато, как дергунчик, размахивает руками, утюжит черную большую бороду, и глаза его горят. — Ха, дисциплина… Да, сволочи вы этакие! Разве такая раньше дисциплина-то была… И что это за власть! Городишка брошен на обум святых, ни войска, ни порядка. Пять раз из рук в руки. То какая-нибудь банда налетит, то эта дрянь, большевичишки, откуда-то вылезут из дыры. А кровь льется, тюрьмы трещат… Вот и поработай тут.
Выстрелы за окном все чаще, чаще. Черным по голубому снегу снуют людишки. По потолку над головой раздались шаги: проснулся поп.
— Вот тут и собирай подать. А требуют. Петлей грозят.
Постучались в дверь.
— Войдите!
Бородатый священник в пимах[1], хозяин. Глаза сонные, свинячьи.
— Стреляют, Федор Петрович. Пойдемте, Бога для, к нам… Боязно.
— Большевиков бьют, — не то радостно, не то ожесточенно сказал чиновник. — Пять суток только и потанцовали большевики-то… Да и какие это большевики, так, сволота, хулиганы…
— Говорят, за Зыковым гонцы пошли, — сказал священник.
— Что ж Зыков? Зыков за них не будет управлять. Зыков — волк, рвач.
— Говорят, красные регулярные войска идут. Дело-то Колчака — швах. Боже мой, Боже, — голос священника вилял и вздрагивал. — А Зыкова я боюсь, гонитель церкви.
— Да, Зыков — ого-го, — за кержацкого бога в тюрьме сидел, — чиновник ощупью набил трубку и задымил.
— Эх, жизнь наша… Ну, Федор Петрович, пойдемте, Бога для, прошу вас. И матушка боится.
На-ходу, когда подымались по темной внутренней лестнице, Артамонов басил:
— Вам и надо Зыкова бояться, отец Петр. Не вы ли, священство, организовали погромные дружины святого креста? А для каких целей? Чтоб своих же православных мужиков бить…
— Только большевицкого толку! — вскричал священник. — Только большевицкого толку, противных власти верховного правителя…
— Да вашего верховного правителя мужики ненавидят, аки змия, — нескладно загромыхал Артамонов.
— Ежели красную сволочь не истреблять — в смуте кровью изойдем.
— Да ваше ли это пастырское дело?!. Ведь по вашему навету пятеро повешено… Отец Петр! Батюшка!
Священник отворил дверь в освященные свои покои и сказал сердито:
— Ээ, Федор Петрович, всяк по-своему Россию любит.
Утром красный пятидневный флаг, новенький и крепкий, был сорван с местного управления и водружен старый потрепанный: белый-красный-синий.
В это же утро три сотни партизан двинулись в поход.
1
Пимы — валенки.