Из толпы выметнулось:
— Чистая правда!
— И трижды истина-а!
Израненный на войне Спиря Халин крикнул хорунжему:
— Вы всё толкуете про закон и порядок. А на ком извеку закон и порядок стояли? На царе. Дак царь отрёкся!
Молодёжь отозвалась слитным восторженным рёвом. Старшие не знали, что сказать, сняв шапки, крестились двуперстием. Сход лихорадило.
Подобное смущение умов отнюдь не являлось редкостью. В первые после Октября месяцы люди ещё не осознали всей серьёзности желания коммунистов — сделать из народа серую скотинку. Заводчики и фабриканты пока числились хозяевами своей собственности, магазины и рестораны приносили не одни хлопоты, но и доходец их владельцам. Славой красных было беспроигрышное: «Штыки в землю и — по домам!»
Из Ветлянской прискакали двое ребят: красные ходят-де по домам, берут станичников под арест… что последовало затем, ребята не знали, умчавшись до расстрела арестованных.
На сообщение фронтовики Изобильной отвечали:
— Кто за собой знает грех — пусть скроется. А за кого-то чужую и свою кровь проливать — надоело!
Снова на табурет поднялся хорунжий, сорвал с себя папаху — густые, чёрные с сединой волосы распались на две половины.
— Завтра здесь встанут коммунисты — и с той минуты никто из вас не только своему двору, но и своей голове не будет хозяин…
После его речи опять ожесточился спор. Словно бурлил расплавленный металл. Затем он застыл. Станица приняла решение…
Хорунжий схватчиво расспрашивал ветлянских ребят об отряде. К сумеркам, оседлав буланого жеребца, выехал во главе разведки к Ветлянской.
5
За дорогой мог следить полевой караул красных, и хорунжий повёл разведку в обход, чтобы приблизиться к станице лесом. Прихватывал ночной мороз; парок от конских ноздрей, сносимый ветром назад, инеем оседал на гриве. Снег, прибитый дневной ростепелью, схватился леденистой плёнкой, она отсвечивала при луне, переливалась меловым текучим поблеском.
Впереди над лесом стояли ясные лучистые звёзды. В одном месте небо странно мерцало: то угасало, становясь тёмно-лиловым, то вновь озарялось слабым трепещущим светом, словно какая-то огромная птица, усаживаясь, махала крыльями.
Славка Кокшаров, встав на стременах, повернулся к хорунжему:
— Поеду вперёд… вдруг станицу жгут?
— Цыц! Не лезь в пекло вперёд старших!
Лошадей оставили в лесу с коноводом. Небо как услышало: набежали тучи, сея изморось, ночь стала глуше. Хорунжий, Славка Кокшаров и ещё несколько казаков направились в гору к околице. Что-то округло-большое затемнело впереди. Офицер то двигался, то замирал, держа Славку за руку. И всё-таки силуэт стога обозначился неожиданно, а ведь как раз у стога и мог поджидать полевой секрет. Хорунжий мысленно считал: пять, шесть… девять… когда, наконец, выкрикнут: «Руки вверх!»?
В следующую минуту из прорехи меж туч выблеснул край луны, и офицер, шагнув вперёд, загородил собой подростка. Тот протестующе рванулся, но хорунжий обеими руками удержал его, легонько ступил вперёд раз-другой, затем с решительным видом шагнул вправо, обходя залитый светом стог.
В станицу входили с огородов. На краю её, на пригорке, возникали багровые отблески, пламенели какие-то точечки. Славка тонко вскрикнул и помчался туда, спутники бросились за ним. Обдало плотным духом гари. Там, где была усадьба Кокшаровых, тлели россыпи углей, большие груды их уже остыли. Ужасно, будто стоячий мертвец, торчала печная труба. Дом, хлев, амбар, гумно, баня — всё сожжено дотла.
Славка упал на усыпанный золой снег, вдруг вскинул голову — хорунжий наклонился и вовремя зажал ему рот, не дав вырваться отчаянному крику. Три казака держали бившегося паренька, пока он заморённо не успокоился:
— Хошь, чтобы красные тебе за твоё вытьё спасибо сказали? Они ска-а-жут…
Офицер вглядывался в избы станицы. Многие окна светились; там-сям отворялись двери — долетали голоса. Отрядники занялись выпивкой и не спешили укладываться.
— Пришли не воевать, а карать! Обстановку понимают правильно: знают, какие речи на наших сходах звучат, — отрывисто прошептал хорунжий.
Дозор был замечен только один: два всадника ехали по улице шагом. Хорунжий подал своим знак — залечь. Всадники, проехав мимо, спешились в поле: в темноте различились огоньки цигарок. Офицер приказал ползком убраться с пригорка. В лесу уловили дымок: наносило его со стороны, противоположной той, где находилась станица.
— На порубке кто-то есть!
Один из казаков спросил:
— А, случаем, красные?
Офицер бесстрастно ответил:
— Перережем!
Сев на лошадей, направились к месту, где лес был вырублен прошлым летом, но не вывезен по причине развившегося развала хозяйственной жизни. В последнее время избёнка лесорубов пустовала, но сейчас в ней топилась печка. Поглядев, не привязаны ли где кони? — разведчики, взяв на изготовку короткие казачьи винтовки, подбирались к избушке. Снег, рыхлый и игольчатый, гроздьями обрывался с сосновых лап. Хорунжий распахнул дверь — кто-то ойкнул внутри жалким голосом.
В печи, резко пощёлкивая, жгуче брызгая искрами, пылали сосновые чурки. К тёплой печной стенке притулилась скорчившаяся фигура. Хорунжий зажёг спичку — девушка в заячьей шубейке полуприкрыла лицо воротником.
— Танюша? — к ней бросился Славка.
Она схватила его руку, заплакала в голос.
Через несколько минут разведчики знали: Кокшаров-старший искалечен и, вместе с другими приговорёнными, убит. Его вдова и младшая дочь приютились у соседей. Забирая добро Кокшаровых, красные приказывали вдове и дочерям:
— Вынайте всё, что спрятано! Зазря сгорит.
Заставляли ссыпать муку в мешки, увязывать в узлы одежду — в чужие руки. Меньшая Кокшарова, Мариша девяти лет, не хотела отдавать свои новые валенки. Их отняли: протянула руки — хлестнула нагайка, на обеих рассекла кожу. Девочка, от боли немо открыв рот, завертелась на месте юлой. Мать закричала:
— Разбой! Спаси-и-те!
Свист плети — на лицо казачки лёг рубец, из него тут же выступила кровь, кровью залило глазную впадину.
— О-ой, гла-аз!! — Мать прижала руки к лицу, её наотмашь ударили прикладом в поясницу: женщина свалилась мешком на снег. Красногвардеец улыбнулся:
— Ну чо, ещё не отпустила тя жадность, кулачиха? — и затем замахнулся плёткой на Таню.
Другой занёс штык для удара:
— Приколоть сучку!
Вспоминая, Таня вздёргивала головой. Звучные горестные всхлипы. По пунцовому лицу — слёзы ручьями. Разведчики слушали её рассказ в тяжести внимания.
— Велели мне складать тёплую одёжу в ихний воз. Я наклонись, а один меня обнял, а другой сзади прихватывает. Я — кричать, а они хохочут, излапали меня всю. Идёт комиссар ихний, на самого-то на охальника как топнет ногой: «Снасильничаешь — так под расстрел!» — и кажет на револьвер у себя на боку. Ушёл, а мне велят вести нашего быка на двор к Ердугиным, к бедноте. А там военных полна изба, гуся жарят — салом несёт на весь двор. Меня обступили — не вырвешься. Ведут в избу: «Покушай с нами. Ты за папашу не виновна, ты — хорошая!» Втолкали за стол, силком суют мне в рот блины, а у меня ком в горле и ком.
Один грит: «Мы теперь будем справлять наш вечер, а ты сидишь с нами немытая. Баня-то давно топится. Поди вымойся!» Повели — как вырваться? В бане меня насильно раздевать — я биться… а они: ты чо испугалась? слышала, комиссар сказал: кто насильно нарушит — того под расстрел? А нам жить не надоело. Иди и мойся без страха!
Взошла в баню, а там такой жар-пар — кожа заживо слезет. Я скорей помылась, хочу выйти, а они не пускают. Стучу, кричу — нет! В глазах темно, уж я как взмолилась: «Умираю!» Выпустили в предбанник, и там один голый меня обнял. Я: «А комиссар говорил…» А они мне: комиссар говорил — нельзя насильничать, а ты ж сама… «Чего — я сама?!» Стала биться, а они: «Ну, и иди назад в баню!» Затолкали в парилку, заперли. Там я от паров стала без памяти. Как опомнилась, открыла глаза — лежу на лавке, и надо мной охальничают… — Татьяна спрятала лицо в воротник.