В самом рассказе есть недомолвки и оборванность, почти таинственная, нет ни концов, ни начал: «Где ты теперь?..»
Создается ощущение странной заброшенности героев в мире, мотив судьбы открывает стихотворение и закрывает его, соединяясь с мотивом беззащитности:
Это из начала стихотворения. А вот конец:
Романтизм у Некрасова является и способом преодоления рационалистического взгляда на мир, в общем так характерного для натуральной школы, где сами категории социальности, среды предстают как очень непосредственные и потому узкие. У Некрасова социальные определения даны. но они не стали окончательными. Жизнь воспринята сложнее и шире. Ничему не дано последних объяснений. Зло, не переставая быть социальным, воспринято и как более универсальное. Всеобщий характер определений (горемычная нищета... злая борьба... роковая судьба...) как бы преодолевает исключительность ситуации, не давая ей остаться случаем, казусом, вовлекая ее в широкое движение жизненных стихий. Потому это небольшое некрасовское стихотворение выходит из рамок русской «натуральной школы» к мировой, во всяком случае, к европейской литературе.
Как часто бывает, многое внимательные недоброжелатели понимают лучше благодушных друзей. Уже тогда же П. Капнист писал, что «...сатира г. Некрасова нередко эффектно и неверно применяет к русской жизни несвойственные ей черты французского или английского пауперизма», и назвал именно «Еду ли ночью по улице темной...», где «поэт применяет к нам картину, напоминающую крайности манеры Виктора Гюго и ему подобных». Позднее, уже в наше время, дотошное литературоведение доказало, что некрасовские стихи действительно восходят к некоторым стихам и образам Гюго.
Что же до «английского пауперизма», то, очевидно, речь должна идти прежде всего о Диккенсе. Видимо, его, как раз в сороковые годы ставшего очень популярным, и имеет в виду Капнист. Тем более что именно у Диккенса, замечательного деятеля так называемой «блестящей плеяды» английских романистов, сам реализм тесно связан с романтизмом. Следует сказать, однако, что Некрасов здесь не только близок Диккенсу, но и отличен от него резко, даже в принципе. Позднее, в пятидесятые годы, Некрасов-критик сформулирует то, чем явно жил Некрасов-поэт уже в сороковые годы: «В романе Диккенса вы постоянно чувствуете преобладание той положительности, против которой он сам ратует; эта положительность, фактичность пустила в самом авторе слишком глубокие корни. Даже защищая идеальные стороны человеческой природы против так называемых фактов, против фактического воспитания, стремящегося к подавлению их, Диккенс счел нужным привести положительную материальную причину, почему сохранение нежных стремлений сердца необходимо для человечества... Тонкий любитель искусства насладится превосходными характерами, меткой наблюдательностью в романе Диккенса... но никогда не подействует подобное произведение на сердце, никогда оно не наполнит его таким избытком благородных ощущений и стремлений, такой горячей жаждой деятельности, как то произведение, которое в идеальной стороне человека видит не подспорье его материальному благу, но условие, необходимое для его человеческого существования (курсив мой. — Н. С.}».
Именно во второй половине сороковых годов романтическое, «идеальное» возвращается к Некрасову — и возвращается не как подспорье реалистическому, «материальному», а в своем абсолютном значении как условие человеческого существования. Не потому ли в тесных, казалось бы, рамках лирического стихотворения Некрасов прямо предсказывает и некоторые открытия Достоевского-романиста, тоже ведь романиста-реалиста, но и романиста-романтика: скажем, характер социального изгоя, в котором шевелятся проклятия миру, бесполезно замирающие.
Неоднократно отмечалось, что в «Преступлении и наказании» вся история спасения Сонечкой разночинца Раскольникова, нового человека, полемична по отношению к лирике Некрасова, где «горячим словом убежденья» новый человек спасает «падшую душу» «из мрака заблужденья».
Но, кажется, не отмечено другое: история «вечной» Сонечки Мармеладовой прямо восходит к некрасовскому стихотворению «Еду ли ночью по улице темной...».
Но дело не только в сюжете: ее физическое падение не просто объяснено, но с высшей идеальной точки зрения и вознесено, ибо за ним страдание, основанное на сострадании, и отвержение, возникшее из самоотверженности.
Любопытно, что цензор Волков возмущался, конечно же, безнравственностью некрасовских стихов: «Нельзя без содроганья и отвращения читать этой ужасной повести! В ней так много безнравственного, так много ужасающей нищеты!.. И нет ни одной отрадной мысли!.. Нет и тени того упования на благость провидения, которое всегда, постоянно подкрепляет злополучного нищего и удерживает его от преступления. Неужели, по мнению г. Некрасова, человечество упало уже так низко, что может решиться на один из этих поступков, который описан им в помянутом стихотворении? Не может быть этого!»
Если вернуться к Достоевскому, то ему окажется близок, собственно, его предварит, и общий мрачный колорит некрасовского произведения, и характер и значимость отдельных деталей, и — особенно — подлинно рембрандтовская освещенность всей картины.
Многозначно освещение и в стихотворении Некрасова. Упомянутые выше стихи Добролюбова внешне вроде бы с той же подсветкой: «В лицо нам грязный свет бросал огарок сальный». Но в них это лишь деталь «интерьера», примета нищего быта. Не то у Некрасова:
Здесь свет не только наглядная примета такого быта, но и символ вновь затеплившейся, возрождающейся и продолжающейся (какой ценой!) жизни.
Сюжет некрасовского стихотворения вскоре почти буквально воспроизвел в повести «Запутанное дело» Щедрин.
У Щедрина все обнажено до предела. В повести случай описан и растолкован. В стихотворении нет как раз этой определенности, нигде, ни одним словом не сказано, что она продалась. Лишь чувства героев не оставляют сомнений относительно происшедшего:
Однако самая страшная, казалось бы, по обнаженности и исключительности история у поэта недосказана и как бы скрыта. Самый ужасный образ тот, который не создан, от которого герой сам как бы отводит глаза: