Еще в 1845 году сын Николай из Грешнева уехал со скандалом. По рассказу Анны Алексеевны, тогда, во время охоты, отец избил арапником одного из охотников. «Брат, не говоря ни слова, поворотил лошадь и ускакал домой, вскоре воротился и отец, не в духе и сердитый. Объяснений никаких не последовало, но брат стал избегать отца, уходил с ружьем и собакой и пропадал по нескольку дней... Отец, видимо, скучал, на охоту не ездил. Однажды, когда брат вернулся, отец послал меня непременно уговорить его, чтобы пришел обедать. Обед прошел довольно натянуто, но затем подано было шампанское, за которым и последовало объяснение. Отец горячился, оправдывался... Но тем не менее дал слово, что при брате никогда драться не будет, и сдержал его».
Возвращению в 1853 году сына предшествовала постепенно возобновившаяся переписка. Сын все больше становился предметом забот, и самому старику нужна была забота. А когда сын заболел, а заболел он, особенно с весны 1953-го, серьезно, отца прорвало: «Одна надежда на святое провидение. Неужели оно тебя оставит и лишит меня на старости последнего утешения. Я все готов отдать сейчас для помощи тебе по первому слову». Вот какие пошли письма.
Еще весной 1853 года Алексей Сергеевич передал Николаю маленькую деревушку во Владимирской губернии — Алешунино. Некрасов впервые попал в деревню, которую забыли. Некрасовские стихи «Забытая деревня» — не Алешунино, но без Алешунина, видимо, не было бы образа «Забытой деревни». Так постепенно, но окончательно, на многие годы складывался географический некрасовский треугольник: Ярославская, Костромская, Владимирская губернии. Сюда он приезжал, здесь жил, здесь охотился. «Живу я с конца апреля, — сообщает ярославский охотник Некрасов другому, орловскому охотнику, Тургеневу, — в маленьком именьишке моего отца, которое он передал мне, близ города Мурома, деревенскою жизнью не тягощусь; хотя весенняя охота везде бедна, однако же здесь дичи так много, что не было дня, чтоб я не убил несколько бекасов и дупелей, не говоря уже об утках, которых я уже и бить перестал». И далее Некрасов представляет достойный, своего рода чемпионский, счет человеку, который только и может все это в полной мере оценить: «В мае месяце убито мною 163 штуки красной дичи, в том числе дупелей, бекасов, вальдшнепов и гаршнепов 91 штука».
Есть прямая и неразрывная связь поэзии — да и шире — всего творчества Некрасова с тем, что он был охотником. Нужно перечитать сцены охоты хотя бы у Толстого, чтобы получить какое-то представление об уровне и характере переживаемого охотником эмоционального накала, о слиянности с жизнью природы, о способности войти в нее и стать ее частью. Без поэзии русской охоты мы бы никогда не получили той поэзии русской природы, что сложилась в нашей литературе, прежде всего с Тургеневым. Охота, как ничто, открывала возможность узнать жизнь русской деревни, может быть, самым непосредственным, органичным, наиболее свободным образом:. отправиться туда не наблюдателем, не праздным экскурсантом-туристом, но и не жить оседлым барином.
Хорошо знавшая положение сестра Анна вспоминала, правда, о несколько позднейшем, не алешунинском, времени: «Охота была для него не одною забавой, но и средством знакомиться с народом. Поработав несколько дней, брат начинал собираться. Это значило: подавали к крыльцу простую телегу, которую брали для еды, людей, ружей и собак. Затем вечером или рано утром на другой день брат отправлялся сам в легком экипаже с любимой собакой, редко с товарищем — товарища в охоте брат не любил. Он пропадал по нескольку дней, иногда неделю и более». Позднее, уже в Новгородской губернии, специально для охоты будут откупаться Некрасовым огромные территории, где не придется никак «знакомиться с народом», ибо «народ» туда не будет допускаться.
Есть у Некрасова поражающе прямая связь между посещениями деревни и появлением деревенских стихов, да и вообще стихов. В конце 40-х — начале 50-х годов в стихах ровно ничего не пишется «про народ», «про деревню». Обязанности по журналу мало что объясняют, так как другие стихи пишутся. Традиционные ссылки на «мрачное семилетие» со всяческой цензурной запретительностью тоже не очень убедительны. Скажем, 1847 год еще отнюдь не начало мрачного семилетия, а 1853 год — совсем не его конец. Между тем в 1845 году он около двух месяцев пробыл в деревне. И в 1845— 1846 годах — «Перед дождем», «Огородник», «В дороге», «Псовая охота». После 1845 года наезды в деревню кончились. И — в 1847 году: ничего «деревенского». В 1848-м — ничего («Вино» явно написано в 1853 году, хотя и печатается почему-то, начиная с посмертного издания 1879 года, под 1848 годом). В 1849-м — не было ничего «деревенского», но и вообще ничего. В 1850-м — ничего «деревенского», ибо цикл «На улице», опять-таки сомнительно относимый к этому году, представляет улицу городскую. В 1851 году,также как и в 1852-м,ничего. И вот: весна и лето 1853 года, вновь впервые после восьмилетнего перерыва — деревня: Алешунино, Грешнево... И — «Отрывки из путевых записок графа Гаранского».
Это рассказ о путешествии «по России русского барина, долго жившего за границей» (так было обозначено в первоначальном заглавии). Окончательное название сопровождено подзаголовком по-французски: «Три месяца в отчизне. Опыты в стихах и прозе, сопровождаемые рассуждением о мерах, способствующих развитию нравственных начал в русском народе и естественных богатствах Российского государства. Сочинение россиянина, графа де Гаранского. Восемь томов в четвертую долю листа. Париж. 1836». Написал это по-русски не знавший французского Некрасов,- кое-как перевел плохо знавший французский Чернышевский и отшлифовал прекрасно знавший французский Тургенев.
Подзаголовок сразу придавал повествованию иронический характер. Вообще форма была найдена весьма удачная. Как всегда, ирония с ее непрямым повествованием открывала простор для рассказа двусмысленного, многосмысленного, с видимостью непонимания и скрытым издевательством под маской простодушной доверительности.
Наконец, с нарочитой отстраненностью типа:
Получается, что главная докука здесь не то, что «затравил мальчишку» (вспомним всю патетику рассказа о том же Ивана Карамазова у Достоевского), но то, что вот записывать все это, наконец, «скучно». А фраза «все одно», по видимости, совершенно равнодушно выстраивает такой страшный, бесконечный ряд.
Та же отстраненность:
Опять как бы раздражение, но не по поводу того, что в «повести», а потому, что она докучна, одна и та же. Эта неопределенность, взаимопереходы смыслов, их игра приводила в некоторое смущение и цензоров. Мешало иной раз определенности приговора, в частности, в устах графа Гаранского литературное и несколько неожиданное заключение: