Вспоминает он, как на учениях боец Диков (его-то фамилию он запомнил) отказался выполнить его приказание, и растерялся он тогда, не зная, что делать, а сержант так спокойненько вроде, не повышая даже голоса, но таким тоном подтвердил приказ, что Диков как миленький поднялся и без разговоров перешел в то место, куда указал Четин.
И живит его сейчас только воспоминание о доме, о матери-учительнице, с которой жил он в маленьком городке под Ярославлем. И было у него за плечами лишь детство. Не успел даже влюбиться как следует. Нравилась ему одна девчонка из класса, ходили два раза в городской сад, посидели на затененной скамейке, но даже поцеловать не решился...
А сержант Коншин тоже думает о Дикове. За полтора месяца формирования он смог более или менее узнать людей своего взвода... Да, своего! Лейтенантик пришел на все готовенькое. Это он, Коншин, ползал со взводом в снегу в сорокаградусные морозы, это он обучал их приемам рукопашного боя, это он ходил с ними на стрельбище и добился, что взвод стрелял на "отлично", а тут, перед самой отправкой, присылают этого "кюхлю" и говорят - сдавай взвод.
Только Дикова раскусить не может. Кто он? По анкете - рабочий, грузчик... Но почему идет, как затравленный волк, озираясь по сторонам исподлобья, словно ищет какую лазейку, чтоб исчезнуть? Коншин уже приказал отделенному не спускать глаз с Дикова. Правда, здесь ему деться некуда, но как в бою?
И вообще-то не был Коншин таким твердым и сильным, как казалось Четину. Томит его тоже страх и неуверенность - как поведет он себя там? И среди этой огромности молчаливых и, в сущности, чужих людей чувствует он себя тоже неприютно и неприкаянно...
Не похож этот трехночный марш на те, что были на востоке, в кадровой, - со смехом и шутливой возней на привалах, с подковырками и веселым матюжком на перекурах... Молчаливо и сумрачно тянется колонна - каждый в себе, в своих думах, в своих воспоминаниях. И на привалах скупо цедятся слова - только нужные, приказные, для дела. И не потому, что усталые невпроворот и оголодалые, а потому, что давит душу маячащее впереди алое зарево - зловещее, тревожное, неизбежное...
Потому и бегает на каждом привале Коншин к своим однополчанам по старому полку. Вроде и не дружили особенно, но теперь все они - и большой сильный Чураков, и нытик Пахомов, и рыжий, похожий на фрица, нескладный Лапшин - все они как родные, и с ними легче ему и спокойнее.
На одном из привалов Лапшин читает стихи, сочиненные в пути:
Ты не ходил еще, товарищ, по дорогам,
По которым прошла война,
По которой в молчании строгом
Трое суток идем мы без сна...
Обычно заикающийся, стихи Лапшин читает ровно, но тягуче, с подвыванием и почему-то шепотом:
Ты не знаешь, как в пургу метельную
На привалах валишься в снег
И какую тоску беспредельную
На войну несет человек...
- А несем ли мы тоску беспредельную, ребятки? - задумчиво протягивает Коншин.
- Подожди, пусть читает дальше, - перебивает Чураков.
Лапшин продолжает и заканчивает строками:
...Но даже на этой дороге
Нету время тебе отдохнуть...
В кадровой Илья в строю не служил - "перекрывался" в редакции бригадной многотиражки, а потому не хватил того, что досталось ребятам в полковой школе, и сейчас ему тяжелее других.
- Актуально, - басит Чураков. Это - насчет "нету время тебе отдохнуть", хотя он сам выглядит свежее остальных.
Да, устают все... Жратва слабая, привалы короткие. Дневки - скорее подготовка к отдыху, чем сам отдых: пока нарубишь лапнику, пока соорудишь шалашик, пока прождешь обед, и остается каких-то три-четыре часа сна холодного, голодного, а потому мелистого. Не заспишь таким сном ни усталости, ни тревожных мыслей... А там опять дорога - долгая темная дорога на войну.
- Насчет тоски, Леша... - начинает Лапшин.
- Несем! - безапелляционно заявляет Пахомов. - Как по кладбищу топаем, торчат эти трубы как надгробия - и ни огонька. Несем!
- Знаешь, после сарая мне стало страшновато... - Лапшин засопел трубкой. А тебе?
- Если откровенно, тоже не по себе было, - отвечает Коншин.
На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту - искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и... Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки - женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.
- Чего вам? - подняла она голову.
- Извините... мы не знали, - смущенно пролепетал Лапшин. - Хотели погреться... покурить...
- Тут нельзя курить, - устало сказала женщина. - Раненые...
В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.
- Что же это т-а-к-о-е? - зазаикался Илья. - Раненые - и-и-и в с-а-р-а-е, н-а п-о-л-у... Леша, как же это так?
Коншин выдавил улыбку. Недоумение Ильи было трогательно и жалко. Он похлопал его по плечу:
- Ничего, Илюша... Запоминай. Потом опишешь.
В тридцать девятом забрали Лапшина с первого курса Литературного. Да и всех ребят забрали в тот год из институтов, кто годен был к армейской службе. Остались девушки без ребят.
И у Коншина после этого сарая с ранеными зависла в сердце тяжесть и долго не отпускала. Неотвязно мучила мысль, что, может, и им вот так же придется валяться где-то...
Как началась война, предчувствия ворвались в души тех, для кого она должна стать судьбой... Еще на Дальнем Востоке Коншину представлялись зимние дороги, заснеженные поля с черными кольями проволочных заграждений, какие-то деревни впереди, на которые они и должны наступать... А за год до войны, на больших маневрах, он как-то ясно почувствовал - впереди война - и написал "пророческие", как оказалось, стихи: "Может быть, впереди узкой щелью окоп, и сведенные в судорге губы, и холодный как лед, обжигающий пот, и безмолвные серые трупы..."
Когда проезжали Москву, удалось Коншину позвонить матери по телефону. Чтобы ободрить ее, да и себя тоже, сказал он уверенно: "Я вернусь, мама... Обязательно вернусь..."
Сминулся Коншин со смертью через несколько часов на одном из полустанков. Лежал он на верхних нарах, покуривая, как вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой, мигом его сдуло с нар вниз - стоит, оглядывается, не понимая, что же это такое, - а потом глянул и видит: раскачивается его автомат, что висел над головой, ложа разбитая, а на торцевой стенке вагона - дырка. Понял! Бросился в соседний вагон, а там - побелевший красноармеец с выпученными глазами, в руках винтовка, из дула которой вился еще легкий дымок.
Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.
- Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба... - Сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.
А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас, в эти промозглые метельные ночи, он уже не верит в то глупое "я вернусь, мама..." и мается, что эта бесконечная ночная дорога - дорога в никуда.
Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан "Золотым руном". Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном - молчат.
Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает... Не о доме, не о родных - о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.
Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой - и встанет он опять на мостик, и перед ним будет опять любимая с детства река... Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял - все, Волги ему больше не увидеть! Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.