– Хорошенькая манера возвысить то, что я недооцениваю, – занимать её на целый день кройкой и шитьём?.. Впрочем, – добавлял он, глядя глазами, полными львиной кротости, – Джейн довольно сильно напоминает мне тех особ, что ходят шить к богатым, оттого что ужас как боятся общаться с бедными…

Фанни невольно рассмеялась:

– Да хранит меня Господь от похвал, которые ты мог бы сказать в мой адрес, Фару!

Теряя привлекательность новоявленной родственницы, невиданной няни, несказанной подруги, Джейн тем не менее сохраняла все свои достоинства. Она сносила переменчивость настроения Фару, приступы его весёлости, ранящие порой больнее, чем приступы его гнева, резво печатала на машинке, звонила по телефону. Она запомнила телефонные номера театров, имена генеральных секретарей, научилась льстить «этим дамам» из касс предварительной продажи билетов. Она называла Кенсона своим «большим другом» и разделяла без видимого удивления финансовую безалаберность супружеской пары, которая, привыкнув отказывать себе в самом необходимом, упорно стремилась к излишествам.

Белокурая – если тончайший пепельный оттенок, цвет тополиной рощи можно назвать белокурым – Джейн, допущенная в ложу бенуара четы Фару, прошла через небольшое скандальное посвящение, которым её почтила имеющая на это право театральная публика.

– С кем спит эта хорошенькая пепельноволосая девушка?

– С брюнеткой Фанни, я полагаю?

– Да нет же, старина, с этим козлоногим Фару, который наградил её титулом секретарши и навязал своей жене…

Фару, спрошенный об этом напрямик Кларой Селлерье, в двух словах поставил всё на свои места:

– Не насилуйте своё воображение, очаровательная подруга. Я, как и вы, уважаю классику. Между мной и Джейн, которая является моей внебрачной дочерью, нет ничего, кроме маленького, славного и простого инцеста!

– Где Джейн? – постоянно спрашивала Фанни, подчиняясь привычке видеть везде, куда бы ни падал её взгляд, эту обходительную и деятельную молодую женщину.

Присутствие Джейн могло сойти за своеобразную роскошь, позволяемую себе Фанни. Семь лет разницы в возрасте позволяли ей некоторую бесцеремонность в обращении с Джейн, а той диктовали любезность фрейлины или предупредительной племянницы. Фару, возвращаясь домой, приветствовал Джейн не больше, чем какой-нибудь предмет. Но ему сразу бросалось в глаза её отсутствие:

– Где Джейн?

– У себя в комнате, я думаю, – отвечала Фанни. – Она только что пришла от Перужи.

– Она теперь покупает обувь у Перужи? Вот это здорово!

– А почему бы ей не покупать обувь у Перужи, если бы ей захотелось? Поскольку мне туда ходить лень, то Джейн, у которой нога немного меньше моей, берёт с собой шерстяной чулок и примеряет там обувь для меня… Ты хочешь, чтобы я её позвала?

– Нет, зачем она мне?

– Но ты же только что про неё спрашивал…

– Да?.. А, это я на предмет моего стакана «Витте ля» с пиперазином.

– Для этого есть лакей. Скоро ты будешь заставлять Джейн стирать тебе носовые платки.

– Ну а сама-то ты?

И они заговорщицки и укоризненно засмеялись «Где Джейн?» – молча спрашивал одними обеспокоенными глазами маленький Фару, остановившись, словно перед натянутой верёвкой, перед пустым стулом Джейн. И, поддразнивая его, Фанни нередко громко отвечала ему, хотя он вслух ничего и не говорил.

В июле семейство Фару покидало Париж, чтобы провести лето где-нибудь на даче, выбранной в рекламных столбцах «Жизни в деревне» или рекомендованной Кларой Селлерье.

Фару нужны были уединение, недели прихотливого труда без метода и меры, уверенность, что он не встретит нигде тех, кого он называл «мордами». Оказываясь за пределами Парижа, он с трудом скрывал свою неспособность пользоваться большими и роскошными благами: морем, солнцем, лесом; его тревога, его надменная робость маленьких людей передавалась и Фанни.

– В По, говорят, очень красиво, – подсказывала ему Фанни. – А тебе известно, что я никогда не была в Динаре? Ты не находишь, что это даже смешно – в моём возрасте ни разу не побывать в Динаре?

– Зато мне было бы совсем не смешно, например, по три раза в день сталкиваться нос к носу с Максом Море!

– А что он тебе такого сделал? Что, он был с тобой нелюбезен, этот Макс Море?

– Вовсе нет!

– Тогда в чем же дело?

– Одно с другим никак не связано, малышка… Тебе этого не понять. Море нравится переодеваться летом три раза на дню. А мне – нет. Я раз и навсегда решил проводить свои летние месяцы один, босиком и без целлулоидных воротничков.

Он упивался своей властью вождя кочевников, организуя отъезды. Семейство Фару, экипированное двумя новыми чемоданами и двумя десятками плохо увязанных тюков, сопровождала постоянно меняющаяся прислуга, и все прибывали на какую-нибудь слегка запущенную виллу, в какой-нибудь мрачно обставленный замок, в коттедж со звукопроницаемыми стенами – эти подзабытые современным туризмом пристанища, где, однако, Кларе Селлерье удалось некогда урвать немного мимолётного счастья. Пишущая машинка, последние романы сезона, рукописи Фару, словарь, чемоданы-шкафы и плед Фанни находили своё место, а Жана Фару отпускали в поле.

«Что станет с Джейн без нас и с нами без Джейн?» – растерянно думала Фанни, когда с наступлением июля возникала угроза, что медовому месяцу дружбы будет положен конец.

Однако она успокаивалась, услышав слова Фару:

– Джейн, вы возьмёте с собой первый, второй и все наброски третьего. Пишущую машинку отдадите лакею, он привезет её поездом.

«Вот всё и устроилось», – облегчённо вздыхала Фанни. Она опять радостно воспринимала настоящее и в который раз уютно устраивалась среди окон с поднимающимися рамами, плетёных кресел, с новой книгой, одеялом из ангорской шерсти, коробкой конфет, кожаной подушечкой. Тем не менее однажды ей пришлось впустить в это настоящее немного прошлого – прошлого Джейн.

– Вам надо знать обо мне всё, Фанни! – немного торжественно начала Джейн.

– Ну зачем это? – спросила Фанни, у которой вежливость уступила место честности.

– Но, Фанни, я умерла бы от стыда, если бы стала скрывать от вас… После того приёма, который я здесь встретила! Надо, чтобы вы знали, кто я есть, знали меня как с хорошей, так и с плохой стороны, чтобы вы могли правильно судить обо мне…

От такого вступления чёрно-синие, как у породистых кобылиц, глаза Фанни устремились куда-то в сторону, останавливаясь с опаской то на облаке, то на лампе, то на идущем по улице прохожем, избегая Джейн и её преданного взгляда, Джейн и её воздушной шевелюры, Джейн и её простенького платья, такого простенького, что не заметить её в нём было невозможно.

«Ну почему, – думала про себя Фанни, – почему мне уже заранее скучно, как на постановке какой-нибудь американской пьесы? И зачем эта родословная, эта подноготная в доме, где никто никого ни о чём не спрашивает? Есть ли в этом какой-то смысл? Прилично ли это?»

А Джейн уже начала свой рассказ о том, как она, дочь-бесприданница одного учителя рисования при муниципалитете («Вы можете увидеть работы моего отца в лицее Дюге-Труэна, среди прочих – первоклассный рисунок углём "Ослы на водопое"»), носила по садику Сен-Манде, между обнажёнными сиренями и лаврами в кадках, свою растерзанную душу, раня и ушибая её, душу бедной и не обученной никакому ремеслу девушки, готовой на всё, одержимой.

Джейн никогда не говорила об этом при Фару. Она дожидалась, пока завершение трапезы не вернёт его к трудам или безделью. И даже оставаясь наедине с Фанни, она продолжала ждать, пока у той не упадёт с колен книга или пока она не проснётся, посвежевшая после своей сиесты, со словами: «Что новенького, Джейн?» Поскольку Джейн рассказывала не по порядку, то Фанни так никогда и не удалось толком узнать, то ли это Мейрович, удивительной красоты поляк и, кстати, коллективист, отнял Джейн у Дейвидсона, то ли он получил её из щедрых и опасных рук этого Дейвидсона, который в её рассказе предстал как «тот самый английский композитор».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: