“Во время учебного года гимназист удерживает зараз в своей голове только тот маленький кусочек каждой учебной книги, который учитель в ближайший класс может потребовать к осмотру; в одно время в его мозгу живут независимо друг от друга кусочки разных предметов; так как ни один предмет не вмещается в мозгу в своей целости, то эти кусочки живут и шевелятся сами по себе без всякой связи с целым, так точно, как живут и шевелятся сами по себе куски разрезанного земляного червя. Когда наступает пора экзаменов, тактика немедленно переменяется: эйн, цвей, дрей, куски разрезанного червяка сбегаются и срастаются в надлежащем порядке. Начинается церемониальный марш червяков через мозги гимназистов, по порядку, назначенному в расписании экзаменов, проходят предметы один за другим, и сам гимназист испытывает ряд изумительнейших превращений: сегодня он Архимед, через три дня – Цицерон, через неделю – Гомер”.
Быть Архимедом, Цицероном, а через неделю Гомером – вещь, разумеется, “приятная во всех отношениях”, но каковы свойства такого Архимеда? Для определения их Писарев предлагает “верное средство”:
“Положим, – говорит он, – что сегодня, 21-го мая, экзамен из географии происходит блистательно. Проходит два дня, 24-го числа те же воспитанники приходят экзаменоваться из латинского языка. Пусть тогда объявят юношам, что экзамена из латинского языка не будет, а повторится уже выдержанный экзамен из географии. Вы посмотрите, что это будет. По рядам распространится панический страх: будущие друзья науки увидят ясно, что они попали в засаду; начнется такое избиение младенцев, какого не было со времени неистового царя Ирода; кто 21-го мая получил 5 баллов, примирится на трех, а кто довольствовался тремя баллами, тот не скажет ни одного путного слова”…
Если Писарев отзывается так резко, если во всем гимназическом курсе он не хочет видеть решительно ничего хорошего, то виновато, быть может, в этом то обстоятельство, что во время написания статьи знаменитому публицисту был так же смешон гимназический курс, как и он сам, его собственная личность в период гимназических лет. Кем и чем был он тогда? “Enfant bien élevé”, “enfant d'une bonne maison” – ни больше ни меньше. Он сам откровенно сознается в этом:
“Наша учащаяся молодежь распадается на две резко обозначенные категории: направо идут овцы, неспособные краснеть; налево – козлища, весьма способные краснеть, нюнить и лениться. Первые спокойно и радостно тупеют, вторые злятся и кусают ногти. Из первых выходят примерные чиновники, из вторых – широкие натуры, а иногда и даровитые деятели… Я принадлежал в гимназии к разряду овец; я не злился и не умничал, уроки зубрил твердо, на экзамене отвечал красноречиво и почтительно, и в награду за все эти несомненные достоинства быть признан преуспевающим… Хотя я и до сих пор не сообщил фактических подробностей о моем развитии, но я осмеливаюсь думать, что из всего того, что я наговорил, проницательный читатель уже составил себе приблизительное и притом довольно верное понятие о том, что я смыслил при поступлении моем в университет; скажу я ему еще, что любимым занятием моим было раскрашивание картинок в иллюстрированных изданиях, а любимым чтением – романы Купера и особенно очаровательного Дюма. Пробовал я читать историю Англии Маколея, но чтение и подвигалось туго, и казалось мне подвигом, требующим сильного напряжения умственных сил… На критические статьи журналов я смотрел как на кодекс иероглифических надписей, прилагавшихся к книжке исключительно по заведенной привычке, для вида и для счета листов; я был твердо убежден, что этих статей никто понимать не может и что природе человека совершенно несвойственно находить в чтении их малейшее удовольствие. Я должен признаться, что в отношении к некоторым журналам я даже до сего дня не исцелился от этого спасительного заблуждения… Начал я также, будучи учеником седьмого класса, читать “Холодный дом”, один из великолепнейших романов Диккенса, и не дочитал: длинно так и много лиц, и ничего не сообразишь, и шутит так, что ничего не поймешь; так на том и оставил, порешив, что “Les trois mousquetaires”[8] не в пример занимательнее. Ну, а русские писатели – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Кольцов? Читатель, мне стыдно за моих домашних воспитателей, стыдно и за себя: зачем я их слушал. Русских писателей я знал только по именам. “Евгений Онегин” и “Герой нашего времени” считались произведениями безнравственными, а Гоголь – писателем сальным и в приличном обществе совершенно неуместным. Тургенев допускался, но, конечно, я понимал его так же хорошо, как понимал геометрию, Маколея и Диккенса. “Записки охотника” ласкали как-то мой слух, но остановиться и задуматься над впечатлением было для меня немыслимо. Словом, я шел путем самого благовоспитанного юноши”.
Писарев верно нарисовал свой портрет: во время гимназического курса он выделялся лишь своими блестящими способностями и удивительной покорностью: из него смело можно было веревки вить, до того почтительно привык он относиться ко всякому авторитету или, прямо говоря, – начальству. Его заставляли изучать латинскую грамматику – он изучал ее, заставляли маршировать – он маршировал. Память и способность делали ученье очень легким и помогали получать пятерки на каждом шагу. Писарев этими пятерками очень гордился и чуть ли не о каждой из них сообщал в письмах своей матери. Возле этих пятерок сосредоточивалось в это время все его тщеславие: он носился с ними, как носится ребенок со своими игрушками, и кто бы мог предвидеть, что придет день, и почтительный ученик 7-го класса, не понимающий даже Диккенса, станет во главе освободительного движения русской мысли?…
На письмах Писарева этого времени (1850–1856) останавливаться не приходится. Если в них и есть что-нибудь замечательное, то никак не содержание, а лишь форма. Положительно можно залюбоваться, как 14-15-летний мальчик изящно отделывает каждую свою фразу, с какой легкостью и плавностью рассказывает он о виденном и слышанном, как умело обращается он со словом – русским или французским, безразлично, – отыскивая всегда самое подходящее. Пишет и говорит он, по-видимому, с большим удовольствием, ему совсем не надо принуждать себя: перо само бежит по бумаге, само знает, что надо написать. Заметим еще, что за это время Писарев все чаще обращается к русскому языку, сплошных “французских” писем уже нет. Форма, повторяю, блестящая, но содержание совершенно отсутствует. Все сводится к маленьким эпизодам гимназической жизни. Чтобы показать всю поразительную невинность 15– и 16-летнего Д. И. Писарева, приведу из кипы писем, относящихся к 55-му и 56-му годам, несколько отрывков:
“Depuis plus d'une semaine je suis sujet fidèle d'Alexandre II, car Lundi dernier j'ai prêté serment de fidélité a notre Empereur, à l'église du gymnase. Cela m'a donné un petit sentiment d'orgueil que moi aussi je suisen âge de faire un acte aussi sérieux et de contracter un engagement aussi solennel”.[9]
Это трогательно и даже торжественно! В следующем письме Писарев сообщает своему отцу новость, которая очень заинтересовала его самого: “Военным переменили форму; вместо мундиров дали им казакины, полы короткие в 7 вершков, воротник у них будет разрезной. Я уже видел Вонляревского в этой форме; это очень красиво. Генералам же новая форма: вместо лосин и ботфорт у них красные брюки с золотыми лампасами, а на каске султан из перьев вместо волос”. Дальше Писарев переходит к своим собственным делам. “Будете ли вы катать яйца в этом году? – спрашивает он родителей. – Верно, будете! И вы также? Не правда ли, mon cher oncle? Желал бы я провести с вами эту неделю. То-то веселье-то… Я страшно люблю катать яйца… Вчера мы уже несколько раз катали…”
Перед вами, словом, настоящий ребенок, несмотря на свои 16 лет.
Подобных цитат из писем Писарева можно бы сделать десятки, но я не вижу в этом особенной надобности. Читатель понял, надеюсь, с каким благовоспитанным мальчиком имеет он дело. Мальчик изучает латинскую грамматику, мальчик марширует, он очень доволен собой и всем окружающим. Живется ему как нельзя более спокойно: в доме родственников относятся к нему внимательно и ласково, мать издали в каждом письме пишет ему свое благословение.
8
“Три мушкетера” (фр.).
9
“Уже более недели, как я – верноподданный Александра II, потому что прошлый понедельник принимал присягу на верность нашему императору в гимназической церкви. Это вызвало во мне маленькое чувство гордости, так как я увидел, что меня считают достаточно взрослым, чтоб совершать такие серьезные акты и принимать на себя такие торжественные обязательства”.