«Что же делать?» — растерянно подумал он и опять оглянулся.
Никого, никого из тех, кто обещал прийти.
Все явственней и неукротимей доносился шум идущей толпы. Гулко бьет барабан, вырываются уже отдельные трубы, высокие ноты песен.
Кое-кто из школьников бросился к калитке. Из-за поворота показалась голова демонстрации.
— Ребята! — закричал тогда что было силы Алеша. — Там — идут, идут против тьмы, против старого мира. Как можно быть в стороне? За мной! На улицу! На карнавал!
Он бросился вперед, уверенный, что хоть несколько человек пойдут за ним. В толпе лениво двинулись, засмеялись. Кто-то выскочил, чтобы идти с Алешей, но в это время откуда-то выпорхнул целый рой школьниц.
— Христос воскресе! Христос воскресе! — закричали ребята и бросились христосоваться.
Алеша остался один. Даже Колтунова он потерял где-то.
«Если б не дивчата! — утешал себя Алеша и злился. — Это их «белорыбица» нарочно привела».
Исподлобья он бросал беглые взгляды на улицу. Уже видно было шествие. Впереди оркестра шел рыжеватый попик, невозмутимо серьезный и равнодушный к тому, что делается окрест.
«Семчик!» — хотел закричать Алеша, но устыдился. Как же это? Семчик с демонстрацией, а он, Алеша, на тротуаре, как трусливый зритель?!
Он спрятался тогда за водосточный желоб и отсюда стал наблюдать: по слякотной весенней улице шумно и весело растекался комсомольский карнавал.
Барабаны били глухо и не в лад. Колонна текла по слякотной улице, туго ворочая свое тяжелое тело. В дырах мостовой стыли лужи. Беспокойные рябые солнечные пятна плескались в них.
Колонна продолжала медленно и туго продвигаться вперед. По-прежнему хрипло гремел оркестр; барабаны били не в лад; рождались, обрывались и опять взлетали песни. Алеша с бородой в руках стоял на мостовой в кругу зевак.
— Что, парень, бороду в драке отодрали? — кричали ему смеясь.
— Голову оторвать надо, — зло сказал какой-то старик в поддевке. — Шалопуты!
Алеша кое-как выбрался из толпы. Куда деваться? Лицо его горело от стыда. Колонна текла мимо. Теперь тут были чужие, незнакомые лица. Большинство ребят и дивчат были в шинелях. Алеша прочел на знамени: «Губернская партийная школа».
«А Ковбыш-то с ячейкой», — вдруг вспомнил он. И не только Ковбыш, а и многие из тех, кто обещал прийти, свое слово сдержали: пошли с ячейкой.
— Один!.. — прошептал Алеша и грустно побрел по тротуару.
За школой был пустырь. Алеша пришел сюда, присел на кучу кирпича и спрятал голову в колени.
На пустыре не было ни души, но в воздухе, как и на земле, все время боролись звуки безбожного оркестра и пасхальный медовый звон. То побеждал оркестр и властно гремел марш, то осиливали колокола.
«Они уже на Александровскую улицу вышли, — соображал Алеша. — К площади подходят. — Ему хотелось совсем не думать о демонстрации. — Вот небо. Вот облако, похожее на лодку под парусом. Сесть в лодку — и в да-а-альние края! Они уже на площадь вышли. К собору подходят. Да, на лодку. Парус раздувается. Летит лодка. Уже около собора. Семчик впереди».
Он вскочил на ноги и побежал догонять демонстрантов. Перескочил ров. Выбежал на Александровскую улицу, помчался по мостовой.
Около собора он, наконец, догнал хвост колонны. Демонстрация мирно текла через соборную площадь. Алеша пристал к группе каких-то незнакомых комсомольцев — они несли порвавшегося зеленого дракона. И тут, среди совершенно чужих ребят, Алеша почувствовал себя своим — хорошо и ладно. Повеселел. Заулыбался.
— Дайте я понесу! — сказал он, увидев, что ребятам надоело тащить аварийного дракона. — Дайте я! — И испугался: вдруг откажут!
Ему охотно передали палки, и он, бережно и высоко подняв их, повертел драконьей головой во все стороны.
Старичок в ватной солдатской фуфайке беспокойно следил за демонстрацией. Он нетерпеливо расталкивал прохожих и семенил по тротуару, стараясь не отстать от безбожников. Когда колонна останавливалась, останавливался и он. Вытирал большим красным в черную клетку платком пот со лба и улыбался.
— Ахтеры! — Потом общительно оглядывал соседей и добавлял: — А мой-то сынок — там. Да-а!
Ему все хотелось, чтобы сын его увидел. Он вытягивал свою птичью голову, делал руками знаки, но сын шел, уставившись неподвижным взглядом вперед, и отца не видел.
— Ах, беда какая! — вздохнул старичок и, сунув платок в карман, засеменил по тротуару.
Наконец, он не выдержал.
— Федюк! — закричал он и замахал обеими руками. — Федюк!
Ковбыш оглянулся, увидел отца и крикнул ему:
— Вали к нам, отец!
Старичок замахал ему в ответ рукой, потоптался на тротуаре, подумал, потом рванулся и побежал по мостовой, расплескивая лужи. Ему дали место в строю, рядом с сыном, и он сразу стал серьезным, расчесал усы, поправил шапку.
Парень в каком-то золотом халате, в седом парике и с очками на носу продирался сквозь колонну вперед.
— Это кто будет? — шепотом спросил Ковбыш-отец у Юльки.
— Бог Саваоф.
— А-а! — улыбнулся старик. — Очень приятно. Тридцать лет и три года, слышь ты, вколачиваю гвозди в подметки, а бог мне не зустревался. А вот, слышь ты, на тридцать четвертом зустрелся. Ну, будем знакомы! — И он обменялся с богом Саваофом церемонным рукопожатием.
После демонстрации Юлька одна пошла домой.
Домой — это теперь означало: в детский дом. Ее устроили там в комнате воспитательниц. Она занималась с детьми спортом и играми.
У нее было по горло работы — и в школе и в детдоме, но все же она часто думала о маленьких сестренках: как они? И представляла: неумытая, грязная, ползет Наталка по полу или ревет, голодная, а Варюшка не управится с ней.
И ей хотелось прийти, приласкать их, посадить их к себе на колени, потереться щекой об их щечки.
«Бедные мои!»
Она не выдержала и вечером пошла к маленькому домику на Ковыльную улицу. Сквозь занавески, сшитые еще ею, струился матовый свет. Дети были дома. Юлька попыталась заглянуть в окошко, но оно было высоко, — не выросла еще Юлька! Сквозь занавески же ничего не было видно. Она минут десять бродила около домика, ожидая: может, окошко распахнется, будут слышны голоса, — тогда послушать, как смеется Наталка, и спокойно уйти. О возвращении к матери Юлька не думала ни минуты. Но окошко не распахнулось, Юлька так и не услышала Наталкиного звонкого смеха. Глотая подступающие к горлу слезы, она быстро ушла отсюда.
— Что же ты ничего не кушаешь, Рува? Что же ты не кушаешь, мой мизинчик? — мать грустно смотрит на своего любимого сына.
Ломая хрусткие голубые заморозки, прошла через встрепанный городишко тяжелая артиллерийская тачанка, увозя среднего сына — Моисея Воробейчика, большевика. Мудрый Соломон, старший сын, поглядел вслед, пожал плечами, поцарапал тупыми ногтями курчавую черную бородку, потом ушел к себе в магазин, на Караванную, сердито бросать на счетах костяшки, пересчитывать свою судьбу. Черные брови у Сарры, черные ресницы, как сентябрьские сумерки, дымящиеся в кривых переулках. Поезд увез Сарру, — белый платочек в окошке, белый платочек у заплаканных глаз. Один остался сын, мизинный сын — Рува, Рувим, Рувочка, радость, надежда, слава.
— Что же ты ничего не кушаешь, Рува? Что же ты ничего не кушаешь, мой мизинчик?
— Ах, мама! — отмахивается Рува Воробейчик. — Ах, мама! — Он печально бродит по комнатам, растерянно хватаясь за вещи, а за ним поспешает маленькая, сухонькая старушка мать, трясет седой головой и умоляет:
— Ну скушай котлетку, Рувчик! Ну скушай хоть одну.
— Что же это будет, Никита, а?
Ковалев насмешливо смотрит в испуганные глаза Воробейчика.
— Рыжие у тебя глаза, — вдруг говорит он приятелю. — Я только сейчас увидел: рыжие. Ты — большевик!
— Но почему?
— Большевики все рыжие.
— Красные?
— А!.. — отмахивается Никита.
Ему нравится дразнить приятеля такими недомолвками, тот пугается, и рыжие его ресницы дрожат.