Взрослый, Взроня, Взрошечка… И лет ему – два. А он, обнимая тебя, всегда вдруг, в порыве, сграбастывая, как куст длинноногий, охапку цветов, зарывается носом, утапливает лицо в тебе, средь бела дня, в улицах, в небе, в своем безоглядном детстве, и все смеется, смеется, щекочет шепотом шею: ну где я тебя нашел, ну где? И ты чувствуешь, как он возбуждается там, от смеха, от шепота. Как где, говоришь, ты же меня родил, правда? Ты же меня не обманываешь? Сначала родил, потом отдал родителям, потому что у тебя было много дел в детстве, которое у тебя длилось до тридцати, отдал родителям в избушку у
Ясной Поляны с пасекой и молоком, а потом нашел, и закамасутрил, и опять нашел. И ноги твои вдоль моих начинают быстро-быстро семенить на месте, потому что уже невмоготу от этих иголочек счастья. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, пусть говорят на своем птичьем, эти дети на нетвердых счастливых ногах. Может, там, впереди, они подрастут, станут нами. Не торопи. Может, я говорю. И ничего не прошу у жизни. Грех перед тем, что есть, перед живым морем с плещущим в нем богом, этот невод желаний, эта старуха, нашептывающая из-за спины. Но тебе уже этого мало, ты уже далеко впереди. Ты, как птица, летишь из гнезда, оставляя себя, как птенца, и все кружишь, и смотришь оттуда, и возвращаешься. Тесно тебе, грудцам тесно твоим, ладоням, а там глубоко и голодно. Там, под простынкой, как в детском саду, играть в мальчика с девочкой. Ты кричишь, рвешь губы, разметываясь, как дороги, сорвавшиеся с земли,
– во все концы света: еще, еще!.. И там, там – все, как лес в грозу, передергивается. И губы твои – во все лицо – самые детские, самые страстные, самые бескрайние на свете губы хватают кусками этот последний воздух над моим плечом, и ты тонешь, тонешь, вцепившись в меня, – и утопленница, и волна. А потом лежим на разных берегах, в небо смотрим сквозь прикрытые веки. И где-то вдали, на изнанках век,
– этот мальчик с девочкой, сбежавшие от родителей, строят замки, играют в рай, идут через мост – ярко-синий, высоко в небе, смотрят вниз, перегнувшись через перила, на тех, лежащих по сторонам реки, неприкасаемых…
Вошли в заповедник. Свет с молоком и дымом. Сновидческие деревья.
Пустынная дорога. Полуутопленная коряга головы. Буйвол, на нем цапля, белая. Мальчик из кустов вынырнул на велосипеде, не достает до педалей, перекидывается с боку на бок. Остановился, что-то рвет с веток, ждет, протягивает нам на ладони. Как райские яблочки, только еще крохотней и зеленей. Смущен, не знает, что говорить, куда деть улыбку. Катит дальше, до следующего дерева, ждет с ладонями. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, этому свету мутящемуся, молочно-медовому, этому мальчику, родившемуся в рубашке света, играющего на его спине сквозь листву, нам, грызущим эти терпкие деревянные яблочки, этой волшебной книге, севшей на твое плечо. Она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Загадай еще раз. Теперь на санскрите. Смотри, нет, пригнись, вон, меж веток: белый бык, как руина стены, стоит на поляне. Помнишь тех баснословных быков в Ришикеше, братьев, – Кастор и Поллукс. Как под мраморно-серебристыми радугами, под ними бредут коровы. Этих братьев ты видишь порознь, реже – вместе, в самых разных местах одновременно. Будто их не два и не двадцать два. Такая акустика их мирозданья, гравитация их свободы. Их приближенье чувствуешь за три поворота – по утраченной миром осанке достоинства, по внутреннему гулу их могучей ветвящейся жизни. Они сами пишут свою жизнь – перемещенья, ночлеги, дремы полуденные, – забредая под навесы к бабa, которые лежат в этом райском морге, завернутые, как мумии, окуклившиеся, и быки стоят над ними, как тот бычок над яслями
Христа… Только не ясно уже, кто бычок, а кто сын Божий. И отец, белый, как кучевое облако, плывет, раздвигая верхушки деревьев – там, по ту сторону реки, в баснословном саду, который помнит Шиву, сидевшего вон под тем баньяном. Вчера, в полседьмого утра, когда чайханщик еще не выкатил свою тележку. И белый бык, отец их с подведенными сурьмой глазами, вплывает в небо, осматривает сверху окрестность, выбирает судьбу на день, землю себе выбирает, как невесту…
Вот и шлагбаум. Две обезьяны на нем сидят, бандеры, рыжие, два прохвоста. И лесные орехи на них сыпятся с дерева. Там кормящая мать, одной рукой держит чадо под мышкой, другой трясет ветку, подпрыгивая на ней. Один из прохвостов поднял голову, смотрит, чуть раскачиваясь, против солнца, то ли скалится, то ли зевает, морковка меж ног торчит, вздрагивая. Другой подался вперед, в нас вперен: кто такие? Швондер. Узенький лоб, мутно-красные глазки, на лапу просит.
Теперь по тропе налево. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах, на продленке. Маленькие, пятнистые, как школьницы в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин. А где ж родители? На лесных работах? Несколько хижин, крайняя к лесу – его, Дэнью, погонщика слона, вон он сидит на пороге, да, как тогда. Ты знаешь о нем с моих слов, ты читала. Семьдесят лет ему, и Кшетре, слонихе его, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он – на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног, и когда он роняет голову, она кидает ветку – навесом – к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: грха, грха! – и еще вдогон эти горсти согласных, горячий щебень речи. А она смеется тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки, будто это и не она вовсе. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода, – умер. И жена умерла – у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками, правнуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь с этим горьким дымом в глазах слезящихся. И потом, около двух пополудни, они спускаются к Гангу, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки, помнишь, я говорил тебе, входят друг в друга, становясь единым. И ты, стоящий на берегу, – меж ними. И потом, когда она, выходя, выметывает воду из хобота, окатывая тебя, Дэнью, сидящего на камне, и валится с боку на бок в раскаленную пыль, и подходит к тебе, и, наклонившись, смотрит тебе в глаза, и ты отражаешься в них, в этих маленьких, чуть воспаленных, лучащихся, окруженных иссохшими берегами глазах, которые помнят и землю, и бога ее, еще в колыбели. И ты обнимаешь ее хобот, и она переносит тебя через голову, через небо, и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и вы плывете не спеша по выжженной траве, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете.
Роднее этой земли под тобой, этого парного, молочно-медового света, роднее ее ушей, на просвет, с этой детской ворсой, нежно-розовых, с веточками капилляров, как цветущие папоротники, роднее этой теплой плывущей горы под тобой… Если вычесть из человека весь этот свет, это сердцекруженье родства, что останется? Червь, книги…
Дэнью привстал, вглядывается, развел руки, смеется, желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная, сверху вниз, как цветными карандашами. Лысая голова, очки черные. Смеется, идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над
Гангой. Ганга, женского рода, только у нас, русских, она Ганг, мужчина. А Йогин – отрок уже, на воспитанье, метров триста отсюда, вниз к реке.
Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Махаммед-хан. Или не это дерево, или нас нет. “Дэнью? – вскидывает он брови. – А, та женщина, с которой ты был… Прислала мне фотографию, вот… – показывает. – Как ее звали – Дэнью?” Нет,
Дэнью, я думал, – ты, а Кшетра… “Кшетра? – Он покачивает головой с этой весенней распутицей в удивленно распахнутом рту. – Какая