Кто жил в них, когда? Или живет. Кто? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги, бомжи. Жгут костерки незримые. Чертят песок. А к рассвету прячутся, как в ракушки, в эти руины, ползут по песку. Если долго смотреть – ползут.

Да, это он, вышел из моря, теперь он ближе. Красная ткань на нем, ярко-красная, через плечо. Лодка. На самом гребне дюны. Как в небе.

Белое оно под ней, иди по облаку вверх и садись, плыви. Синим выкрашена, как небо. Будто высол на небе, облущенный, в виде лодки.

Странно, кажется, у него нет руки. Правой. Или он несет ее на груди?

В воду вошел. Дышит, вздымаясь гладью. Парус вдали, ярко-синий, как лоскут моря, сквозь солнце. Акул нет, хотя кто знает. Плыву, вниз смотрю: глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. На спину перевернулся. Ни облачка. Юная синь, звонкая, легкая, необрюхаченная. Идет, цепочки на щиколотках, серебрит даль.

Вышел. Парус скользит мимо. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой, на них кол с прямым парусом. Ни бортов, ни киля. А идет под углом к ветру, встречному, фордевиндом.

Хорошо идет, с пеной. Лежак с парусом. Оттуда, с конца света, куда иду. Пятеро в лодке, тюрбаны на головах, машут, зовут. Нет, отмахиваюсь, рано еще, вы оттуда, а я туда.

Ты ближе. Поешь, ветерок доносит. Что? Не разобрать. А тот, впереди, сворачивает к руине. Она стоит наверху дюны, как та лодка, одна, ни следа вокруг, ни птицы. Иду за ним. Как блиндаж развороченный. Крыша проломлена, деревце из нее растет. Одну стену песком занесло, а в другой – проем, то есть вовсе нет. В глубине – алтарь, свечи, теплятся у ног… не разглядеть – чьих, какого бога. Да, хобот, уши,

Ганеша. Цветы, маленькие, сухие, у ног. А на запястье венок свежих.

Необъяснимо. Здесь, в этом безлюдье. Кто, когда эти свечи затеплил, догорающие? А цветы, кто их носит, в каком клюве? Вышел, обхожу ее, эту часовенку. Вот он… Сидит на песке, за камнем. Что-то бубнит.

Поет? Разговаривает? Нет руки, обрубок чуть выше локтя. Гладит этим обрубком… Как же он называется, выпало вдруг, этот символ мужского и женского, йони с лингамом… Гладит эту каменную, ростом с ребенка, фигуру. А другой рукой пуджу устраивает перед ней на песке: цветы, сласти в блюдце, свечка. Зажал коробок меж колен, трет спичкой, гаснут. Подсел к нему, помог. Кивает с улыбкой, не поворачивая головы, все бубнит свое. И вспевает вдруг, и опять никнет голосом. Сколько ж ему? Лет тридцать? Меньше? Тело большое, сильное, но какая-то в нем слабость… долговязая, корабельная, что ли. Как корабль, брошенный, который мотает в шторм с боку на бок, а он не тонет, только снасти скользят по палубе взад-вперед, от борта к борту. Детский такой кораблик, пущенный по ручью лет тридцать тому назад.

Встал, придерживая культей шаль, распахивающуюся от ветра, идет, голые, быстрые ноги. Солнце уже в пелене над морем, тем, правоверным, с зеленцой. Сядет скоро. Теперь ты впереди, он за тобой, потом я, та же дистанция. Коса все бyже. Виден ее край. Пена за ним, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, за горизонт. Адамов мост называются. Почему Адамов? А дальше что? Цейлон, тот, из детства, на чайном кубике, в тридевятом царстве. Нет ничего за краем. Что может быть за краем Индии? Ничего.

Голем рассыпавшийся, Адам. Он тебя обошел, теперь он первый. Уже на краю стоит, снял накидку, и нет его. Узкий пролив, до ближнего островка – метров двести. Вода ревет, два моря вгрызлись друг в друга, всё ходуном, в пене, в шерсти. А он плывет, взмахивает одной рукой, а культей – что? подгребает? К груди прижал? Сносит его, несет в море. Солнце дрожит над краем, огненное, вполнеба. Выбрался.

Сшибло волной. Встал, бежит по песку, разболтанно, будто падает и упасть не может. Машет рукой и тем подкрылком, кому? Вверх, в небо.

Остров крохотный, заливает его со всех сторон, вот-вот скроется под водой. Добежал до края. И я дошел, рядом с тобой стою, смотрим.

Плывет назад. Только рука плывет, взмахивает из бурунов, ни головы, ни тела. Может, за ним, помочь? Не выплыть ему, сносит. Бегу по краю. Вот он. Нет, это корягу несет потоком. – Где он? Видишь его? – кричу. – Нет. Нет, – доносится. Дальше бегу, вглядываясь. Они, как веревки, вьются, летят в пене, разматываясь, эти волны здесь, на выходе из горловины. Хлещут горлом. Туда, где свет убывает. Всё, думаю, вот и всё.

Сидит, у самой воды, на корточках, дрожит, голый. И подгребает рукой песок. И культей приминает, сглаживает края. Замок песочный. Нет, не замок. Тот символ. Омфалос, что ли? Волной смывает, разваливает, а он опять, чуть отступив. Подкова, а в ней столбик. Да, Шивалингам, кажется. Вновь размыло.

Ты подошла, стоишь рядом. Смотрим туда, во тьму, где он только что был еще. Вот, говоришь, и конец света.

Легли в лодку. Не спалось. Набело, думал, все они набело созданы – звери, деревья, коса, только мы здесь – черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Самый короткий путь к смерти, пугалу – шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Чушь. Будто мы знали его. Помнишь тех обезьян на краю леса, серебристые их тела с длинными тягучими, как мед, пальцами?

Солнце садилось, и движенья их замедлялись, они рассаживались на ветвях, чуть ссутулясь, опустив руки между колен, и, глядя вдаль, в этот тающий свет, замирали, входя в это тихое медитативное состояние. Помнишь ту пару на нижней ветке? Они сидели вполоборота друг к другу. Рукой, заведенной за спину, он держал мизинец ее ноги, видимо, как и она, не замечая этого. И в течение часа, пока солнце не село, они ни разу не шелохнулись, не опустили взгляд на нас, стоящих под ними, совсем рядом. Созерцание, говорит… Для этого мы слишком люди. Незаконнорожденные. Нерожденные то есть. Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: “И сел человек поодаль”. Никто, нерожденный, нищий. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как подают мелочь. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки. Меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, – неутолимо мало, вот и имя его – голод. Потому и ходим мы в этих рубахах мерцающих, так собою взволнованы. С миру по нитке – мертвому на рубаху. Лежал, ворочался, песок на зубах, звезды над головой. Вот и сейчас. Лежишь, течешь, как песок, сквозь пальцы. Голод. Сам у себя, в себе, как человек, течешь сквозь пальцы. Вот тебе день: коса… С чего ты начал? Берег, смерть каракатицы, слизни, двое нас, троеточье, встреча в часовне, край, тонущая рука, маленький космос с культей песчаной, свет, слова, лодка… Что это? Вот мир, быть может, впервые так близко, и снято это стекло затемненное, вот он, и говорит тебе, а ты их связать не можешь, эти простые слова, в одну фразу. Я понять тебя хочу. Взять, утолить, иметь, насытить. Смысла я в тебе ищу. Да, тот голод. Из остатков мы слеплены, из отбросов творенья, из культей, из всего понемногу. Как в хорошем хозяйстве: не выбрасывать же, да и куда? Оттого эти боли фантомные – получувств, полуслов, полумыслей.

Что ни шаг – то стена или край. А потом вдруг – коса: не поодаль, а вот – мир и ты, между вами – начало, рождайся. Ты все медлишь, все взгляд переводишь, все хочешь понять, ты все время не там, где ты есть, убываешь, рубаха растет, не связать этих слов, ты не спишь, отвернулась, открыты глаза, обними ее, лодка скользит по песку, поднимаясь все выше на тоненькой нити, свиваясь, кружась, островок заливает, бежит и не может упасть, и смеется распяленным ртом, и все машет туда, над собой, этим мокрым песочным обрубком.

Зябкий свет, чуть синеватый, как в больничных покоях. Предутренний.

Возвращались по нашим следам. Адамов их мост. Необитаемый. Молча, рядом. Музыка вдруг, ветром, оттуда, из лодки, полузанесенной.

Стихла. Снова. Подходим. Антенка поблескивает. Под ней голова. Лежит с приемником, прижимая его культей к уху. Улыбка детская, девичья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: