Наденешь, а к вечеру уже нет ее на тебе, снашивается. Сколько стоят?
– Что? – спрашиваю. На обувь мою показывает. – Я не помню, давно покупал. – Вот-вот, – говорит. – Давно. А здесь и одежды такой нет, чтоб сказать: давно. А эта – чтоб сны смотреть, да и то – не ворочаясь. Вот эти ботинки мои, – говорит, – стоят… -
Задумывается, шевелит губами. – Лет десять монастыря, всех денег вместе. Понимаете? Очень трудно. – Мари, француженка: ви, ви, – вздыхает, и то ладонью через стол ладони его коснется, то вдруг отопьет глоток и забудет об этом стаканчике у губ. Будто он не свою, а ее рассказывает историю. – Ну, так, может, и оставались бы здесь,
– говорю, – или спустились пониже бы. Не три шестьсот, а пониже, в свою меру. Чтобы немного солнца, немного ботинок, немного монастыря.
Вас ведь никто не держит. – Ты под столом жмешь мне на ногу. А он кивает, чуть подрагивая этим мелком улыбки. Черт меня дернул. – Ви, ви, – говорит француженка, – больше солнца… – Нет, – покачивает головой, – никто не держит.
Расплатились. Идем по деревне. Отель, ступа, отель, ступа. Всё в огоньках бегущих, рождественских. Как казино. Мари показывает, где будет встреча завтрашняя с Далай-ламой. Стыд. Жгучий. Кто дал мне право? Путь, говорю, не мы, выбирает себе ботинки. Сукин сын.
Переспи там ночь, во льду, на коленях, а потом говори. Что говори?
Хоть на всю жизнь там воткни себя – разве это дает право? Нет права, ни у кого, ни на что. На свою даже жизнь нет права. Что ж ты бьешь его по руке, когда он приложил ее к сердцу. Подойди к нему. Подошел, отстали. Проводил. Шарф подарил, прощаясь. Он. Мне. Теплый, тибетский, с огненно-синим орнаментом. Упирался как мог. Нет, говорит, вы не поняли, нельзя отказываться, это из монастыря. И, опустив голову: у меня еще один есть, для Ламы.
Спишь? Знаешь, я вот подумал… Странная вещь. Представь себе невозможное. Завтра, то есть уже сегодня, мне предложена встреча с
Ламой. Личная. Скажем, полчаса. Или минут десять, не важно. И вот я лежу с закрытыми, вслушиваюсь и не слышу – ни его голоса, ни своего.
Присутствие, да, это я чувствую: вот он рядом, напротив меня сидит, и никого в комнате. Молчим. Но не так, когда сказать нечего или тягость от нашей разности. Нет этого. Тишь. Понимаешь? А если чуть выше поднять голову, думаю, чуть выше Ламы… И вот – та же комната, те же десять минут. Тишь. Понимаешь, нет у меня их – ни слов, ни вопросов, ни просьб, ни желаний. Нет ничего. И не нужно. Это как спрашивать цену… К жизни, тайне – прицениваться. И даже не в этом дело. Где вопрос, где ответ? Лента Мёбиуса. Край тебя – это ведь и край чего-то другого, по ту сторону. И этот край повсюду. Я бы и в послесмертии так же сидел, как тот лангур на закате, – уже это одно больше, чем хочет душа, чем она может, если она живая. И все же странно. Вот, казалось бы, шанс, случай, из тьмы тысяч – один.
И что? Тишь. Помолчали и разошлись. Странно, нет?
Уже на подходе к площади можно было представить, что там творится.
Движение перегорожено. Подводы, коровы, ослы, лошади томились, скапливаясь, тычась друг в друга. Сквозь эту бодливую запруду сочились паломники. Полицейский с тяжелым полутораметровым ружьем за спиной стоял на цирковой тумбе, поджав ногу и дирижируя медленными руками, напоминая упражнения по хатха-йоге. Патрульные амбассадоры и джипы, увязшие в гужевых дебрях, брошенные. Бой барабана со стороны площади. Мари пробиралась по краю улицы, против течения, обтекаемая толпой. Ноль шансов, говорит, вскакивая на цыпочки, поверх голов, ноль шансов – без пригласительных. Мы уже думаем бросить эту затею, и я говорю тебе: поворачиваем? Да, киваешь. И продолжаем идти.
Площадь – если сверху смотреть – как купол Блаженного. Цвет одежд и то же вращение с кривизной. Тот клин – тибетцы, а эти – со
Шри-Ланки, а та кривая доля – крестьяне, наверное из Кашмира.
Ворота, щель в полтела. Гренадеры по обе стороны. Давка. Руки над головами, с конвертами. Кто-то втискивается в щель, вошел, но тут же она отплевывает его назад. Бессмысленно, говоришь, идем домой. В час у дерева будет тише, для всех. Да, говорю, тем более что это нам ни к чему. И вдруг добавляю: стой здесь, я быстро. Протиснулся сквозь толпу, вышел на дальнюю улочку, иду. Куда? Необъяснимо. Монах, тибетец. Спрашиваю. Покачивает головой. Другой, проходя: пойдемте.
Иду с ним. Тупик переулка, сарай, входим. Роется, протягивает конверт: впишите имя. Только на одного. Вот, говорю, иди. Нет, возвращаешь, мне не нужно, я и отсюда его увижу.
Жмусь к воротам, уже закрыли. Таких, как я, с конвертом, – десятка три. Вдруг щель всасывает троих – индуса с телекамерой, полицейского и меня – и смыкается за спиной. Двор. Справа храм, слева шатер, ряды стульев вдаль, к сцене. Зал заполнен, человек двести. На сцене еще никого, низкий стол в пол-авансцены, за ним подушки. Слева кафедра с микрофоном. Несколько европейцев у ворот, жмутся друг к другу, стоя.
Иду от них через зал к сцене. Зачем? Никакой цели. Думаю: сейчас остановят. Ну, еще шаг, и на пути станут… Охрана у сцены, в три ряда оцепленьем: полицейские с тяжелыми ружьями, сикхи в тюрбанах, с кривыми саблями, необъяснимо кто – без оружия, в пышных кафтанах, под которыми – бог весть что. Скольжу вдоль них, как палец по лезвию, не шелохнутся, только ведут глазами меня, провожая. Стал у стены, почти у сцены. Ни одного европейца в зале. Стулья чем ближе к сцене, тем мягче, в первых рядах – диваны. Там и стою, у третьего ряда, как кол. Зачем? Что мне нужно? Монах трогает мою ладонь, приглашает сесть на его стул, вместе. С него начиная, весь ряд – темно-свекольных, бритых до матовой синевы. Нет, это свет верхний гаснет, остались свечи и этот мягкий боковой, синий. Все еще жду, вот подойдут, попросят переместиться из зала – туда, к воротам.
Шум, камеры, поворот голов, идут, рассаживаются на сцене. Он в центре, по сторонам – человек десять. Справа от него – лама Цейлона.
Маленький, почти карманный, сидит, обмахивается веером величиной с себя. Сегодня его день, передает реликвии. Помимо того – день Будды.
Две с половиной, кажется. Далай-лама сел, чуть сгорбясь, обводит зал взглядом, слева направо, кивает поверх очков, улыбается. Дуга завершилась. На мне. Кивает, в глаза смотрит. Нет, не в мои, конечно. Оглядываюсь. Никого рядом, один у стены. Поднимаю глаза.
Смотрит, кивает. Ему киваю. Улыбаемся. Десять секунд, двадцать. Идут минуты. Может, он где-то не здесь, в мыслях? Бросил в песок якорек взгляда, дрейфует, покачиваясь? Нет, не обманешь себя, не просто смотрит: этот нагрев с покалыванием, как легкий ток пробирает, волнами, слой за слоем, будто в такт покачиванию. Губернатор края идет к кафедре. Вижу его углом глаза и возвращаюсь: смотрит, не отводя. Голова отвернута от зала, к левой его стороне – почти затылком сидит. Это видят. Видят и то, как один за другим идут к кафедре выступающие, останавливаясь перед ним с кратким словом, а он смотрит мимо, будто не замечает, не слышит. С полчаса уже это длится. Видят, поглядывают на меня. Что ж происходит? Что я чувствую? Поверх мыслей. Потому что они скользят, как по льду, с разведенными руками. Сейчас. Нет опоры. Ну, хорошо, допустим. Я один в этом зале от них отличен. Раз. Вид мой – лицо, одежда, может быть, способ быть – не здешний, но и не тамошний, европейский, а под углом как-то к тому и другому. И к третьему. Ну, допустим. Два. Стою у сцены, в первых рядах, где ламы и близкие гости. Но стою у стены, чуть в стороне от них, сидящих. Три. Все это вместе, наверно, может привлечь взгляд – секунд на пять. Взгляд глаза в глаза, молча, дольше минуты – это уже не взгляд. Его – тем более. Да еще и здесь, отвернувшись от всех, кто шел к нему месяцами. Тут, наверно, пол-Кайлаша сидит, если весь этот психокосмос сложить. Со многими из них у него близкие отношения. Кто я на их фоне? Магнитная аномалия, воронка энергии? Или, напротив, тянусь, надрывая жилы, жизнью – к нему, вопросом? Нет ведь. Праздно стою, даже беспечно как-то. Что же тогда? Может, он говорит мне нечто, а я не слышу? Нет, не это.