— Вот как?

— А ты думал, — усмехнулся парень, — ему и впрямь интересно: самоубийство или несчастный случай? Плевать он хотел! По милицейской линии разнарядка: проверить всех, кто на себя покушался, может, кто из них? Ладно, мне пора, — вскинул на плечо сумку, пошёл к лестнице.

Леон остался на месте. Бежать за парнем он не собирался. Пусть даже тот очень достойный человек.

Леону стало грустно. Ему всегда становилось грустно, когда он чего-то не понимал, но понимал, что это «что-то» вровень или выше, но никак не ниже его понимания или непонимания. Ему казалось, они с бритвенным вроде как братья по несостоявшейся смерти, какие-то в мнимом этом братстве прозревал Леон объединительные бездны, а бритвенный, похоже, не придавал этому ни малейшего значения.

Леон смотрел парню вслед и не мог отделаться от мысли, что парень знает что-то такое, что Леону бы тоже не худо знать, но вот парень уходит, и теперь Леон ни в жизнь не узнает. Если, конечно, не принимать за это сообщение, что совковым лезвием «Нева» вены не вскрыть. Миновав пролёт, парень остановился.

— Эй! — крикнул не оглядываясь. — Ещё стоишь?

— Ухожу, — ответил Леон.

— Если ты хотел покончить с собой, — обернулся парень, — а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы и тебя вдруг кинутся убивать, ты будешь благодарен этим людям. — И — мягкий топот кроссовок по каменным скорбным ступенькам.

А вскоре и самого Леона выписали из больницы, перевели на амбулаторный режим.

Все эти дни, сидючи ли дома за книгой, насекомьи ли выставясь из окна в пятнисто-мозаичный двор, в поликлинике ли, в так называемой «чистой перевязочной», где медсестра, поджав губы, вместе с кровавой коркой отрывала от головы присохшие тампоны, Леон частенько вспоминал слова парня.

Едва только выйдя из больницы на залитый солнцем тёплый асфальт, он подумал, что было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь прямо сейчас убил его. Только кому он был нужен — шатающийся дистрофик с изуродованным лицом, с головой в бинтах, как в чалме или в шлеме пилота? Недолетевшего до цели пилота?

Но когда Леон выбрался на улицу во второй, в третий раз, ему уже не очень хотелось, чтобы его убивали. А ещё через несколько дней он развил, дополнил мудрейшую, как ему открылось, мысль парня: «Если ты хотел покончить с собой, а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы, тебе снова захочется покончить с собой». Леон понял, что выздоровел. Больше он не будет пытаться покончить с собой.

В своей комнате в книжном шкафу Леон обнаружил цветную фотографию класса, сделанную в этом учебном году. Долго всматривался в маленькие, как гривенники, лица, с трудом вспоминая как кого зовут. Единственная царская золотая пятёрка живо поблёскивала в затёртом тусклом ряду. Но и до Кати Хабло Леону дела не было. О чём с ней говорить? Его более не интересовали ни будущее, ни судебный (от слова судьба) ход планет.

Как, впрочем, и всё остальное.

Образовалась пауза, годная разве лишь на то, чтобы шлифовать до евангельского совершенства проклятую мысль, от которой Леон избавился. А отшлифовав, убедиться, что и она никуда не годится. Леону открылось, что, пока мысль жива, она не нуждается в шлифовке. С утратившей же жизнь мыслью можно делать всё что угодно.

Мать читала лекции в издыхающем обществе «Знание».

Отъезд, естественно, пришлось перенести.

Отец пытался починить машину, а когда не пытался, челночил по городу в поисках водки.

Водка с трудом, но собиралась. Всё разных сортов, как если бы отец был настоящим водочным гурманом. Или хватающим что попадётся алкашом. Истина, как всегда, находилась посередине.

Пузатенькая польская «Житна». Длинношеяя «Пшеничная», почему-то ашхабадского ликёро-водочного завода с верблюдом в кружочке. Забытая партийная семисотпятидесятиграммовая «Посольская», зябко укутанная в белую шуршащую бумагу. Пяток реликтовых четвертинок «Российской» в синеватых — с пузырьками — бутылках.

Отец, как заботливый старшина, ежевечерне пересчитывал по головам формирующееся в рюкзаке на кухне водочное ополчение. «С таким рюкзачком мы нигде в России не пропадём!» — без конца повторял он и радостно потирал руки.

Мать и Леон устали выражать восхищение водкособирательной энергией отца. В многотрудном этом деле он явил энергию, достойную Минина и Пожарского.

В магазинах не было ничего. Разумно было бы озаботиться и съестными продуктами. Но отец всякий раз приносил… водку. «Когда нечего купить, тянет на водку», — сокрушался он. «Ты, Ваня, больше по магазинам не ходи, — поморщилась мать, — жратву я сама добуду».

В воскресенье вечером накануне отъезда Леон заглянул в кухню.

Отец сидел на стуле. На полу перед ним раскрытый рюкзак с бутылками. Отец доставал по одной, лучисто смотрел, опускал обратно, награждая снисходительными шлепками по крепким стеклянным задам.

— Собираюсь, — отец смутился, поскучнел, как обычно смущается и скучнеет человек, когда его отвлекают от интересного, требующего сосредоточенного одиночества дела.

— Где маленькие достал? — подбодрил его Леон.

— У грузчиков в гастрономе, — оживился отец. — Вот ведь какое дело, — испытующе посмотрел на Леона, — идёт к тому, что это будут единственные на Руси деньги. Жидкие купюры. Изначально всё заложено. Грамм — копейка, — рубль, червонец, да хоть тысяча. В зависимости от инфляции. Вот эти, — кивнул на четвертинки, — готовые двадцатипятирублевки. Эта, — приподнял польскую «Житну», — полусотенная. Ну а эта красавица, — трепетно прикоснулся к шуршащему платьицу «Посольской», — трёхчетвертная. Семидесятипятирублевка. В сущности, никаких других денег в оставшееся для России время уже не понадобится.

— А литровую? — поинтересовался Леон. — Отчего не ввести сторублёвку?

— Непредсказуемая купюра, — быстро отозвался отец, и Леон понял, что он над этим думал, — может вытеснить из обесценить все остальные. Тяжеловата в употреблении. Нет, сторублёвку не потянем.

Тут ввалилась полумёртвая от стояния в очередях мать. Как робот, прошагала на кухню, поставила сумки на пол, со стоном села на табуретку, опустив голову и руки.

Леон смотрел на её русые локоны, широкоскулое лицо, голубые, но сейчас бесцветные от усталости глаза и думал, что мать — самый что ни на есть народ. В очередях, где она сегодня весь день стояла, никому и в голову не могло прийти, что эта женщина — преподаватель научного коммунизма.

Если раньше коммунистичность матери носила во многом служебно-внешний характер — в аудиториях, на партсобраниях, семинарах, ноябрьских и майских демонстрациях, единых политднях и т. д., — сейчас сделалась затаённо-внутренней, идущей от сердца, превратилась в тот самый праздник, который, по утверждению Хемингуэя, всегда с тобой. Главным образом, конечно, в очередях.

Это свидетельствовало, что народ, плоть от плоти которого была мать, ненавидящий коммунистов народ, тем не менее носил в сердце коммунистичность, выражающуюся хотя бы в том, что предпочитал оставаться с праздником очередей, но не трудиться. Народ ненавидел коммунистов по-коммунистически. То есть в лучшем (для коммунистов) случае хотел отобрать у них добро (как это в своё время проделали с народом сами коммунисты), в худшем — истребить всех коммунистов (как те, когда были в силе, истребляли народ). Получалось, что народ коммунистичен, а коммунизм народен. Леону казалось странным, что бесспорные эти мысли не приходят в голову нынешним теоретикам. А если приходят, они почему-то об этом молчат. Стало быть всё, что сейчас происходило, всего лишь обольщало душу народа, в действительности же (как и всякое обольщение) шло против его сердца. Неужто, упорствуя в коммунизме, отец и мать не отрывались от народа?

— На первое время еды хватит, — кивнула на сумки мать. — Потом отец ещё подвезёт.

Отец засуетился, растащил сумки по углам, выдернул из рюкзака «Посольскую».

— Единственная радость, — достал из холодильника колбасу, банку шпрот, поставил на стол стаканы. — Единственная пока ещё доступная и пока ещё радость. Особенно после дня в очередях.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: