Они долго и оживленно шептались по-турецки. Голос албанца был сиплый, с лица не сходила неприятная усмешка. И Джерзелез узнал от него все об этой девушке.
Она была дочерью Андрии Поляша, и звали ее Катанкой. Красота ее, о которой по всей Боснии распевали песни, приносила ей, только несчастье. От женихов не было никакого житья. Она не смела выходить из дому. Лишь по праздникам ее выводили, закутанную в покрывало, как турчанку, к ранней мессе в Латинский квартал. Даже во двор она выходила редко: прямо против них находилась турецкая школа, на целый этаж выше их дома, и юноши, которых плохо кормили, но зато много били, бледные от желания, часами висели на окнах, пожирая ее глазами. Гуляя во дворе, она каждый раз видела в окне школы осклабившееся лицо школьного сторожа Алии, желтолицего и беззубого идиота.
Случалось, что солдаты или сараевские парни после буйных попоек часами простаивали у нее под окнами, переговаривались, двусмысленно покашливали или же вовсю колотили в ворота. Мать тогда бранила ее, ни в чем не повинную, и удивлялась: в кого она такая уродилась, что ни в городе, ни дома нет из-за нее покоя. А она слушала, теребя на груди пуговицы жилета, и большие глаза ее выражали крайнее недоумение. Часто она целыми днями плакала, не зная, для чего ей дана эта проклятая красота и что ей с собой делать. Она проклинала себя, терзаясь и мучаясь в своей великой невинности, и пыталась понять, что же в ней такого «порочного и турецкого», что сводит с ума мужчин, отчего вечно торчат у нее под окнами солдаты и турки, почему она должна все время прятаться и стыдиться, а семья – жить в постоянном страхе. И день ото дня становилась прекраснее.
С тех пор Джерзелез стал завсегдатаем кондитерской, где по вечерам собирались его знакомые сараевцы. Приходили сюда и молодой Бакаревич, и Дервиш-бег с Широкачи, рыжий и отекший от беспробудного пьянства, а теперь из-за поста злой, как рысь; и маленький, худощавый, живой, как огонь, Авдица Крджалия, известный скандалист и бабник. Здесь, в полутемной кондитерской, где все предметы потемнели от пара и стали липкими от сахара, они ждали выстрела пушки, которая во время рамазана возвещала правоверным, что можно приступить к трапезе, и вели долгие разговоры о женщинах, лишь бы забыть про жажду и табак.
Джерзелез слушал их с горечью и с какой-то болезненной дрожью каждого мускула, иногда и сам принимался рассказывать, то и дело запинаясь и тщетно стараясь подыскать слова. А белые ворота были по-прежнему заперты, и в окнах не было ни малейшего признака жизни.
Как-то после полудня завсегдатаи кондитерской со скуки и злости избили булочника-христианина, который, проходя мимо, попыхивал трубкой. Шутки ради пытались из-за девушки поссорить албанца с Джерзелезом. Но из этого ничего не вышло. Албанец был невозмутим, и в его улыбке не было ни тени ревности. А однажды наняли мальчишку и подучили его кричать из-за угла тоненьким голоском:
– Катинка, Катанка! Как ты поживаешь? Да где же ты? Никак тебя не встречу.
Услышав эти возгласы, албанец сверкнул глазами и бесшумно, словно ласка, метнулся к двери. Джерзелез кинулся за ним, и они оба выскочили на улицу. Но там никого не было: перед ифтаром на улицах было особенно тихо, белый дом по-прежнему казался безлюдным, лишь из-за угла доносился топот улепетывающего мальчишки. Все долго хохотали, даже сам Джерзелез не мог удержаться от смеха.
Молодой Бакаревич посоветовал приятелям позвать Ивку Гигушу, известную сводню с Бистрика, которая была вхожа во все дома. Она торговала полотном и платками, но больше доходов приносили ей чужие грехи и чужая невинность. Это была тучная высокая старуха с карими круглыми глазами. Разговаривая с Джерзелезом, она легонько похлопывала его по колену и обещала все разузнать, хотя и не обнадеживала: ведь девушка сидит под замком. Громко попрощавшись, она ушла.
На другой день, придя в кондитерскую, Джерзелез застал там албанца и сводню. Албанец закачал головой:
– Уехала она, уехала.
– Ей-ей, господин, вот уже два дня, как ее нет. Увезли, говорят, еще до зари, а теперь попробуй узнай, где она. Больно много парней возле ее дома вертелось, вот и решили спрятать девушку. Вот так, приятель. Ищи теперь ветра в поле.
Рассказывая, старуха то понижала, то повышала голос и так сокрушенно покачивала головой, будто ее обокрали. Албанец смотрел куда-то вдаль. Трудно было сказать, о чем он думает.
Джерзелезу кровь бросилась в голову. Дело было совершенно ясным и несомненным: в доме нет больше девушки с бледным лицом, тяжелой косой и пышными формами (как-то раз ему удалось хорошенько ее разглядеть). Внутри у него все кипело. Кондитерская стала словно еще темнее. Старуха и албанец кровавыми пятнами запрыгали у него перед глазами, он повернулся и, словно слепой, вышел на улицу.
Его душил гнев. Эта христианка никогда, никогда не будет принадлежать ему! И некого убить и нечего разрушить! (Кровавая пелена снова заволокла ему глаза.) Все обман! Его опять оставили в дураках. Неужели он вечно будет сносить насмешки? И что это за женщины, до которых так же далеко, как до бога? Сейчас он ясно почувствовал, что нити этого узла слишком тонки для его рук и что он – вот уже в который раз – не может понять ни людей, ни их самых простых поступков. И, как и прежде, отступает и остается один со своим смешным гневом и ненужной силой.
Отупевший и убитый, он шел не оглядываясь. Перед глазами его, словно тучи, плыли багровые пятна. Позади остались белый молчаливый дом и мрачная низкая кондитерская.
В Кршле упражнялись трубачи. Монотонная мелодия военного марша то обрывалась, то начиналась снова. Солнце припекало, Джерзелезу стало душно. Он шел, обливаясь потом, берегом Миляцки; внизу зеленели ракиты и вербы, на которых еще сохранились следы весеннего паводка.
Хорошо, что дорога вдоль Миляцки такая прямая и длинная. Пусть ей никогда не будет конца! Чтоб не надо было никуда сворачивать!
Джерзелез остановился лишь в Хисетах и, свернув с дороги, направился в Нижний Табак. Там он вошел в маленький дворик, скрывавшийся за высокими воротами. Затрещали и заскрипели стертые множеством ног узенькие ступеньки. В небольшой опрятной полутемной комнате, окна которой были задернуты занавесями из тонкого полотна, будто поджидая кого-то, сидела Екатерина. Взгляд у нее был спокойный, а руки – белые.
Екатерина была дочерью лекаря, приехавшего сюда из Одессы. Никто не знал, почему он покинул родину. Говорили, что лекарь этот грузин, но на самом деле он был русским и, хотя носил феску и звали его Велибег, перед смертью позвал священника и умер как христианин. Дочь его, осиротев, хотела уйти в какой-нибудь монастырь в России, но знакомый грек уговорил ее остаться. А когда он ее бросил, она поселилась в одном из тех маленьких домишек, что выстроились в ряд от Хисет до Нижнего Табака и в которых по одной или по двое жили под полицейским надзором продажные и известные всему городу по именам девушки. На остаток отцовских денег она купила такой маленький домик, в котором жила теперь со старой служанкой, тоже бывшей хисетской жительницей. Днем она спала или вязала в тени двора накидки для подушек, а по ночам принимала богатых гостей. Была она невысокая, коренастая и молчаливая.
Когда-то Джерзелез наведывался к ней. Дневной визит удивил ее; она встала, а он еще в дверях сказал ей спокойно:
– Екатерина, вот пришел к тебе.
– Добро пожаловать! – отвечала она, покорно взбивая для него подушки.
Он присел на небольшой диванчик, а она, чуть склонившись перед ним, сразу же принялась снимать с него пояс.
Потом он лежал, уткнувшись головой в тонкую ткань ее шаровар, а она гладила его сожженную солнцем шею. Перед глазами его плыли светлые и красные крути, а в памяти возникали все новые и новые воспоминания, уже умиротворенные и далекие.
Чья это рука прикоснулась к нему? Это рука женщины? Перед ним встает венецианка в мехах и бархате, гибкая, стройная и такая желанная. Цыганка Земка – дерзкий и коварный, но милый зверек. Дородная вдова. Страстная, но непостоянная еврейка. И Катинка – цветок, не знающий солнца. Нет, это рука Екатерины. Только Екатерины. Лишь одна она ему доступна!