— Миша, не брызгай на пол. Ты никогда не вытираешь, а у меня сегодня поясница болит.

— Хорошо, Мариш.

Она еще стоит некоторое время, придерживая отворот халата, задумчиво глядя не на него — повернувшегося к ней, — а на льющуюся, бегущую из крана воду. Весь ее вид и замечание о воде так и говорят: «Я женщина, когда-то сильная в математике и неорганике, но пожертвовавшая собой ради мужа и ребенка». Может, она так и не думает, а просто смотрит на воду: но кажется, что думает. Да ну ее, долой мнительность.

Михаил Алексеевич снова пузырит и булькает, потом со смаком вытирает лицо и руки полотенцем, косматым и расфуфырившимся, как дикий зверь. Его чисто русское, немного мясистое, здоровое лицо с картошкой-носом, маленькими глазами, округлыми щеками и крупными порами на коже становится под полотенцем то белым, то розовым и, наконец, когда он вешает полотенце, — равномерно-розовым, почти красным. Широкая рыжая бородка комически оттеняет здоровую и рыхлую красноту.

Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья — дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость — правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью «неладно».

Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах — тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая — как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. «Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время», — тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).

Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.

Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так «приятен, тактичен» и мил, ей так весело было руководить его «шагами» в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг — бац. Невозможно. В их семье — такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. «В конце концов, пусть уходит, и черт с ним», — вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.

И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, «уважают, ценят». Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих «безупречный вкус…». Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.

Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.

Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:

— Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?

— Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.

— Поосторожней вы с этим хлором.

— Угу.

— Папа, опять у тебя пуговица под галстуком расстегнута и выглядывает. Когда ты научишься следить за собой?

— Сейчас застегну.

— Не забудь.

— Нет.

— Миша, не забудь зайти за учебником для Андрюшки. Ты все забываешь, а ему уже пора приниматься за французский. Мальчику скоро шесть лет, язык надо усваивать именно в этом возрасте. Это отец его невежда; химик, а не знает как следует ни одного языка, хотя и учил английский и испанский. Сейчас так нельзя.

— Зайду.

— Ты то и дело говоришь «зайду», а сам не заходишь.

— Дел было много, забывал. Сегодня зайду.

— Какие у тебя особенные дела? Кроме работы да рыбалки, ничего не знаешь, — вздыхает Маришка. Так же, как и она — по инерции, по привычке, — Михаил Алексеевич говорит:

— Почему же. Все мужские дела на мне. Конечно, я, наверно, мог бы делать и больше, но все-таки что-то делаю.

Маришка молчит. Лена говорит:

— Так ты не забудь. А то у меня работа как раз с девяти до полпятого, а магазин, где есть этот учебник, далеко от института. Мне трудно успеть.

— Куплю, куплю, Лен.

— Ты всегда говоришь…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: