— Вы, Анатолий Иванович, работаете хорошо, я к вам не имею никаких претензий. Но нельзя же быть таким… э-э-э… рассеянным. То у вас эфир над электроплиткой, то натрий просто так лежит на столе; то хлор. Мы же химики. Прошу вас, будьте осторожней.

«Не сочтет ли он меня занудой? И вообще, не решит ли, что я обрадовался предлогу придраться?» — думает Михаил Алексеевич. А когда такие мысли — то какая уж тут ругань? А надо бы, надо бы построже его…

— В конце концов, все это угрожает жизни людей, — извиняющимся тоном говорит Михаил Алексеевич. Волков стоит, нахмурившись, покраснев и потупившись. Он не привык, чтобы его отчитывали, на щеках — самолюбивый румянец. Он молчит. Михаил Алексеевич, глядя на его изящную и одновременно неловкую фигуру, на тонкие, как бы напудренные пальцы с мучительно обгрызенными ногтями, перебирающие и поочередно ломающие друг друга, чувствует себя все более виноватым. Он мычит, тоже краснеет, морщится, чешет висок и говорит:

— Вы не обижайтесь… Но все-таки учтите… сами понимаете… Э… ну, вот так.

«Парень теперь будет дуться. Но, в конце концов, сам виноват, — думает, отходя, Михаил Алексеевич. — Впрочем, уладится. Так что я? Что-то было, было… Да: «Рекорды»… Эта суета, эти растяпы студенты».

Потолкавшись еще в лаборатории, надавав студентам различных советов и выслушав возражения, жалобы, Михаил Алексеевич отправился домой (живет он недалеко). Без четверти двенадцать. Прекрасно.

Дома он проходит в свою комнату и чуть подбрасывает, как бы пробуя на вес, на тяжесть, — чуть подбрасывает вверх за лямку круглый зеленый рюкзак, с вечера лежащий на стуле у письменного стола. («Ты химик или рыбак? — говорит из кухни Маришка. — У тебя на столе «Chemical Abstracts» вперемежку с твоими блеснами, с крючками; а у стола грязный рюкзак». «Ничего, ничего», — отвечает Михаил Алексеевич.) Он приносит из кладовой брезентовый чехол с двумя складными удилищами, вытряхивает их и начинает осматривать. Какое взять? Здесь одно кольцо (беленький ролик с дырочкой, зажатый в проволоку, прикрученный к бамбуку) разболталось, может выскочить. Тут катушка немного барахлит; на предохранителе совсем не идет, без предохранителя тоже скрипит и хандрит: видно, внутри песок. Надо подвинтить ролик и брать вот это… Осматривая, думая, Михаил Алексеевич уже представляет туманное стекло реки, тихий почерневший лес, серое небо, дрожание упругого удилища под натиском крупной рыбы; представляет сухие палки камышей с метелками, похожие на шомпол со «щечкой», бурую траву, плотный мокрый песок.

Под воркотню Маришки, которая сочувствует его рыбацким подвигам (благо это безобидно!) и одновременно ревнует его и к ним, Михаил Алексеевич, совершенно преобразившийся, в нелепой, прямой и плоской, грязно-синей фуфайке без хлястика, заплатанных, древних бостоновых штанах и резиновых сапогах, с рюкзаком, под крышки которого продет и заправлен за лямки брезентовый плащ с болтающимся капюшоном, с зеленым чехлом в руках, в старом полумеховом треухе, с этой своей рыжей бородой, из-за которой его знает полгорода, — грузно вываливается из дверей своей квартиры и бодро топает вниз по лестнице. И с каждым шагом его душевный тонус повышается; воображение рисует картины одну заманчивей другой, и все это — сегодня, и все это — предстоит, и все это — в будущем.

В трамвае он пока еще вызывает прибаутки:

— Рыбка плавает по дну… — и тому подобное; но вскоре он уже трясется в автобусе, идущем на Новую Усмань, а тут уж совершенно иная атмосфера. Тут привыкли к рыбакам, тут бывает много таких же, как он; тут к нему относятся всерьез и равнодушно-спокойно. И он старается настроиться так же. Сегодня будний день, и в автобусе, кроме него, рыбаков нет; но все соседи смотрят на него как на своего. Он сидит у окна. За окном еще мелькают городские дома, троллейбусы. Он поворачивается к своему соседу — новоусманскому деду, который, видать, вертается с базара к родным подлескам.

— Как там, у интерната на повороте — идет она или нет?

Дедушка беглым взглядом окидывает его чехол.

— Да как определить, — отвечает дед, скручивая облупленными пальцами стародавнюю козью ножку. — Как определить, — повторяет он, слюнявя палец, слюнявя им бумагу и склеивая ее. Он говорит так, будто они не только что приступили к беседе, а продолжают ее часа полтора. — Намеднись вот я ходил — троих взял. Две — так сабе, на полтора, не боле. А онна — ничаво.

— Какая же, простите, одна? — живо спрашивает Михаил Алексеевич, хотя и несколько стесняется.

Деду нравится его искренний интерес; нравится и то, что Михаил Алексеевич не базарит, не подыгрывает под простых, а говорит как есть. Дед не торопится, но отвечает с явным удовольствием.

— На три потянула.

Одно ухо ушанки торчит у деда вверх, шея бурая, как бы копченая, хилая и морщинистая, из ватника лезут серые клочья. Михаил Алексеевич смотрит на него с особым подобострастием.

— Ого! Ничего, — говорит он взволнованно, хотя в то же время и пытается войти в тот спокойный и невозмутимый тон, который принят между рыбаками. — А как же… на какую блесну?

— На желтенькую.

— Да что вы! Идет на желтую?

— На желтую нонче берет получше. Получше.

Дед дымит самокруткой, смотрит в одну точку — не то в обмызганный поручень переднего сиденья, не то в спину бабе в массивном платке и плисовой черной жакетке. Михаил Алексеевич заискивающе глядит деду в лицо:

— А сегодня — как думаете? «Рекорд» или желтую ставить?

— Да как сказать. Пробовать надо.

— Да это я знаю, что пробовать, это я буду пробовать. А как вам кажется?

— На желтую оно, так я думаю, все онно севодни лучше. Без сонца, а все онно. Начинайте не от поворота, а подальше, — подумав, снисходит старикан до конструктивного совета. — Подальше. Шагов за двести от поворота.

— Это где первые кустики.

— Во-во, — кивает дедок. — От кустиков идите. Там она нонче стоит. Метров-то сколько?

— Да сто метров.

— Хорошо, это хорошо. Нонче подальше надо бросать. Только трава там, в воде-то, еще не пожухла, много травы. Жилка у вас крепкая?

— Да ничего, «Сатурн»…

— Во-во… Где взяли-то? Мне маленько не продадите?..

— С удовольствием бы, но сам еле достал. Приятель из Москвы привез — мотыля и эту жилку. Дал бы, но больше нет.

Дед не обижается; жадность среди рыбаков — законное дело. Чего не достал — к другому не лезь, не мешай; а полез, отказали — не обессудь.

— «Сатурн» потянет…

Автобус задребезжал по мощеному шоссе. Михаил Алексеевич взглянул в забрызганное давнишней грязью окно. Мимо проходят белые и красные, кирпичные домишки, заборчики, палисаднички, садочки, стожки, за ними — серое или беловатое небо.

Минут через сорок Михаил Алексеевич забеспокоился, заговорил на высоких тонах, грузно и тяжко, как гусь, хлопающий крыльями, привставая на сиденье и потягиваясь вперед:

— Скажите там, пожалуйста, чтобы остановил у моста, с той стороны! Скажите, а то он проедет, там гора!

Женщина с камышовой корзинкой, из которой торчат сизоватые ветки саженцев, повернулась к водителю и застучала кулаком в стекло:

— За мостом просят постоять! За мостом! Слышишь, шофер! За мостом постой!

— Слышу! — донеслось из кабины глухое рокотанье. — Чего стучишь-то, чего стучишь, рази глухой? Вышиби стекло, червонец складешь!

— Да ладно уж, ладно уж, — добродушно махнула баба рукою в публику, к которой сидит лицом. — Дребезжит она, проклятая…

Все добродушно улыбаются.

Михаил Алексеевич вышел у моста и повернул направо. Берег тут болотистый, и пришлось для начала подняться к селу. Дорога знакомая. Он шел по деревенской улице, рассеянно поглядывая по сторонам. Удивительное чувство испытывал Михаил Алексеевич, попадая в деревню после долгого перерыва. Ему казалось, что до этого он участвовал в игре или вообще «мероприятии»: кричал в викторине, сидел на собрании, танцевал в гостях, ходил по комнате смеха, осматривал выставку или кружился в карусели. И все оно брало в плен и занимало внимание; но в глубине души неизменно было ощущение, что выставка кончится и придется идти домой. И вот, попадая в такие вот места, он чувствовал, что «танцы закрылись». А домишки под соломой, под железом и под черепицей, сарайчики из досок с дурацкими надписями «Не кантовать», «НП», «Japan», сбитых вперемежку с чистыми, желтыми и серыми досками, раскоряченные козлы для пилки, жалкие чучела в огородах, обдрипанные будылья подсолнухов с вырванными головами, заборы из двух перекладин, нанизанных на колья, телефонные столбы, белый дом с зеленой вывеской «Раймаг», телеги с тремя колесами, кучи свежего конского навоза у амбаров, покрытые коркой коровьи шлепки на траве у обочин черной, жирно-черноземной, разбитой уличной колеи, рябоватые, красно-желтые сосновые щепки на тропинке, протоптанной между машинной дорогой и серым зубчатым забором у сада, — все оно как было, так и есть. И люди, ходящие по улицам: с ними неудобно говорить о некоторых вещах, которые так волнуют, например, его жену и дочь. Они укажут дорогу к реке, скажут, как урожай… И Михаилу Алексеевичу легко и весело от этих своих чувств и оттого, что не надо говорить обо всем таком; и оттого, что осенний воздух свеж и мокр, и во все стороны видно небо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: