И все-таки и тогда, и позавчера во мне было чувство… иль я придумал вчера и сегодня и ныне приписываю прошлому то, чего не было, чего я никогда не испытывал? Или, наоборот, оно было и раньше? Или… но нет.
Я поднялся, я сделал свою большую, мучительную зарядку, пошел обмылся до пояса; выходя из ванной, нос к носу столкнулся с Татьяной.
— Ой, боже! Медведь! — подхихикнула Таня и прошмыгнула на кухню.
Я остановился на миг в коридоре, подумал — вернее, представил, — что надо пойти взглянуть на дочь; но я уже мысленно так живо увидел ее надутые щеки, ее вздымающуюся и опускающуюся грудку и все ее бело-розовое лицо с закрытыми глазами и двумя ладошками под щекой — лицо, исполненное тайны и как бы зрения, обращенного внутрь, — что раздумал идти и поплелся на кухню вслед за женой.
Я был в техасах и с голой грудью; остановившись и сунув руки в карманы, я молча смотрел, как она медленно чистит картошку, пуская шкурку более толстую, чем полагалось бы.
Робкая волна нежности проплыла во мне, когда я смотрел на не слишком ловкие движения тонких, слегка узловатых пальцев; но именно поэтому я сказал:
— Ну да. Посмотрела бы моя матушка.
— Что такое? — спросила Таня, вскидывая головку с пробором посередине и в двух пучочках черных волос, туго захваченных сбоку белыми резинками. Она была в пестром халатике, перевязанном кушачком.
Мне не очень понравились эти плоские и тугие резинки, стянувшие волосы, и невольный мой взгляд, обращенный на них, и ехидное слово, раздавшееся в унисон этому косвенному взгляду, — все это было замечено Таней и уже прозвучало в слегка повышенной интонации ее «что такое».
— Изрежешь на шкурки всю дулю.
— Режь сам, — проговорила она, обращая глаза на картошку, и в ее внешне шутливом голосе была и обида.
Я помолчал и вышел. И в коридоре я тотчас же ощутил, как осадок золы в душе, возникшей и у меня из-за ее минутного и легкого непонимания, невнимания к внутренней истине-сути моих и слов и движений, — как этот оттенок уж испарился, развеялся, тихо растаял в глубинах сердца. «И что это я?» — подумал я и вернулся в кухню. Я облокотился на шаткую ручку и смотрел на транзистор, краем глаза видя и Таню. Она все чистила и, забыв уже обиду, время от времени поглядывала на меня с той особой полуулыбкой, которая как бы растворяет необходимость слов.
«Сегодня в Венесуэле произошла очередная…» — негромко вещал транзистор. И поскольку радио передавало не музыку, а известия, то по неуловимой, но естественной ассоциации я сразу же вспомнил то главное, что интересовало меня в последнее время в известиях и газетах.
— Я думаю, мы преувеличиваем степень разногласий внутри самого Китая, — заговорил я, постукивая кулаком по ободранной ручке креслица. — Они, видимо, более едины, чем мы думаем.
— Да, наверно, — спокойно сказала Таня, накручивая длинную стружку и глядя на нож. — А вообще кто их там знает. Бешеные какие-то. Может, и между собой перессорились. Дай-то бог.
Она говорила, желая мне сделать приятное своей заинтересованностью в предложенной мною теме и в то же время думая о своем или ни о чем не думая. Я помолчал.
— Не знаю, не взбеленится ли Паша.
— А ты не спорь с ним и иди прямо к Булагину. Так, мол, и так, не пускают и все. Пусть они заботятся — что ты-то, в конце концов, будешь прыгать? Твое дело играть.
— Да, это так, но…
Мы вновь помолчали. Тане, конечно, уже надоел мой футбол. Но главный метод — это чтобы ты доходил своим умом, а она в стороне. Вот и сейчас — виду не подает, но тон довольно кислый. Все эти мои поездки, все это… вопль трибун и геройство в штрафной хороши для ухаживаний, а для жены не мед. Она не любит всего такого, в чем ты принадлежишь не ей, куда не простирается ее территория. Хотя за это же и любит тебя.
Мы молчали, я философствовал про себя, наслаждался тонкими переходами настроений, и транзистор уже пиликал бойкую музыку.
— Надо Нинку будить. Эта их новая воспитательница, это такая… гоняет их целые дни. Устает она. Спит вот до сих пор…
Вскоре мы все уселись на кухне за стол. Нинка, в парусиновом переднике с петушками и котиком, заспанная и надутая, сидя на табуреточке, взгроможденной на стул, хлебала свое молоко и смотрела в окно, отчего ее «мои» глаза были еще светлее. Таня и я сидели напротив друг друга и время от времени смешливо поглядывали на дочку и улыбались друг другу.
— Не брызгай на стол, — с беспомощной строгостью, возбуждающей в детях лишь импульс «делать нарочно», ворчала Татьяна, чуть прикасаясь пальцами к алым Нинкиным губам.
— Да не мешай ты, пусть ест как хочет, — сказал я с улыбкой, беря кусок свежего, теплого белого хлеба и думая, как мне лень полезть за масленкой, взять нож и намазать… хотелось бы с маслом…
— Дай я намажу, — ворчливо сказала Татьяна, хотя я ничем не выразил своих колебаний, только слегка приостановился взглядом на масле и чуть задержал руку с хлебом. — Уж эти мужчины.
Я отдал ей хлеб и надел на вилку картофелину. Она была и свежая и парная — не то, что здесь, в столовке спортивной гостиницы… Я отправил за щеку картофелину, я посмотрел на Таню, намазывающую мне хлеб.
И вот наступило нечто, почти не передаваемое словами. Я отделился душевно и от себя, сидящего за столом, и от шумливо хлебающей Ниночки, и от Тани, и от стола, и от хлеба, и от картошки, от холодильника, и от кухни, и от всего — и вдруг увидел все это со стороны. Увидел себя, и Таню, и кухню, и все другое. И я не просто видел, а я увидел, как хорошо, прекрасно все это, как, в сущности, больше и ничего не надо: вот мы сидим, и Таня с этим румяным хлебцем и маслом напротив, и Ниночка слева, и тихо, и кухня, и вот я встану, пойду на работу — пойду на работу, где все меня любят (а если кто и не любит, так это тоже ведь так и надо, не надо, чтоб все любили), где я неплохо работаю, где выпускаю свою стенгазету «Микрофарад» — добросовестно выполняю общественную нагрузку, — где завлабораторией Павел Григорьевич Милованов сначала взовьется, что я опять уезжаю, а после скиснет, вздохнет и скажет: «Ну что ж, футбол так футбол. Потерпим недельку. Уж как-нибудь перебьемся». — «Да не недельку, Павел Григорьевич, я максимум дня на четыре». — «Да ладно…» И он доволен, что я не нахален, что я смущен, что мне не вскружила голову моя дурацкая футбольная слава и я остаюсь воспитанным и серьезным молодым человеком. Как хорошо! Хорошо! Вперед! Но еще бы и посидеть…
Постепенно я возвращаюсь сам внутрь себя и смотрю не со стороны, а на деле, как есть. Мы кончаем еду; суетится Татьяна, опаздывая с Нинкой в их ясли-сад, и я тоже хожу по комнатам, собираюсь. Я мог бы и предложить Татьяне сам завести девчонку в их сад, а то у жены и уроки скоро (она биолог. Профессия как раз для жены такого, как я), но что-то неохота сегодня, Таня сама не просит, и я — я не хочу набиваться.
Они уходят, и странное дело: провожая их — мы все трое топчемся у дверей, — я чувствую на душе неприятный осадок от того легкого, ясного чувства, которое я только что чувствовал за столом, когда поглядел на нас как бы со стороны. В чем дело? Зачем опять… тень, зола в моем сердце? Зачем? Что не так?
Но уж нет — не могу ошибиться: это именно от того — от того чувства осталось… будто глубокая, ровная, синеющая воронка, открывшаяся после ушедшего золотого и розоватого облака.
Я целую Татьяну в щеку, я поднимаю под мышки, целую Нину и отпускаю их, закрываю дверь.
Одеваюсь и сам выхожу на улицу.
Я держу путь к институту, но — сегодня — не с тем, чтобы быть на работе, а с тем, чтобы, наоборот, «отпроситься у Паши».
В четыре часа мне лететь в Москву.
Я по специальности радиофизик. Звучит очень хорошо, я люблю называть незнакомым свою профессию.
Я бы не сказал, что моя работа — мое призвание. В чем оно, я не знаю (ведь не в футболе же, а если даже и так, то… как-то не так), но в школе я обнаруживал, по линии умственной, скорее гуманитарные, чем какие-либо иные наклонности. Недаром я ныне редактор весьма популярной в нашем заведении стенгазеты. В школе я писал стишки про учителей и даже поэму о геологах (почему именно о геологах, бог весть), которая в данный момент хранится у матери в глубях стола. Поэма была пусть и о геологах, но в подражание «Полтаве». Экономическую географию я терпеть не мог, зато любил географию физическую и историю. Но эта любовь была тоже своеобразная: что касается географии, то я обожал втихаря на уроке лазить по карте, разглядывать эти коричневые, желтые, зеленые и голубые пятна, воображать себя посреди пустыни на маленькой, уютной, песочного цвета лошадке в окружении голых, таинственных скал и стервятников на камнях; в высоких и сочных плавнях, тугаях Аму-Дарьи среди тигров, косуль и сайгаков; на Таймыре под серым небом у смутного, плоскобережного озера, таящего в своей глади некие чудища. При этом все неудобства тех мест, о которых я глухо мечтал, в мои медитации не входили: ни мошкары и холода тундры, ни заунывного зноя и скорпионов и змей пустыни, ни сырости и ветров Арала я не пускал в свои грезы, и если и думал, положим, о скорпионах, то только в том смысле, как я спасаю от них прекрасную спутницу. Я любил именно воображаемые картины, а не то, что стоит за ними на деле… Однако же запоминать названия, ломающие язык и надрывающие память, повествовать о полезных ископаемых и об особенностях административного устройства и о чертах народонаселения — это уже претило мне; да и карта, когда смотришь на нее вместе с раздраженной учительницей Ниной Петровной да чуть не сотней глаз из-за парт, вызывала уже тоску, а не ту сияющую, таинственную свободу в сердце, которую я чувствовал, сидя в своем укромном углу. Что до истории, то я имел привычку домысливать за полководцев и дипломатов разные подвиги, речи, поступки и яростно путать даты, и это тоже не нравилось.