— Начинай!

Иванов и Султанов, как заколдованные, начали прилаживать зубцы к животу, поднимавшемуся и опускавшемуся, потому что бендеровец дышал. Двигался его ремень с желтой пряжкой. Пила увязала, потрескивала о шерстяную куртку.

И тут, как маленькая лошадка, громко завизжала девочка. Ирине самой стало страшно от этого визга. А визжала это она сама, сильно, долго.

— Папка! Папка! — кричала она, уже лежа почему-то на земле и что есть мочи дергая руками и ногами, отвернув лицо от травы, перемешанной с твердым, с камнями.

Потом все взбеленились, жутко всполошились, отца держали, обкручивали веревкой, сдернутой с поленницы, он отбивался, лицо у него было красное, как натертое снегом. Бендеровец стоял рядом и хмуро смотрел на кучку борющихся людей.

Вечером мама, всхлипывая, говорила тете Дарье:

— Еще неизвестно, что будет… Врач не признал психической ненормальности… А какой уж — мне ли не знать… По ночам не спит, кричит, весь как бешеный… А как распилили они тогда этого, Строгого, так он с тех пор уж весь не в себе… А тут Сашку убили — он его как сына принимал… Любил…

Но Ирина не понимала маминых слов. Она лежала в кровати, и ей было страшно. Страх так и не проходил с самого того часа, когда дядю хотели пилить, и до вечера.

И когда ей скоро сказали, что папа еще не вернулся из гор, но скоро придет, а он не приходил, ей тоже было только страшно, а не жалко папу.

Через три года, после смерти мамы, она стала жить с бабушкой; других детей отправили к маминому брату, и никто не знает, где они. Все семейство распалось, рассыпалось. Она перестала бояться всех людей, потому что весь страх, который был у нее в душе, перешел в это видение. Маленькой затянутой ранкой оно жило у нее в груди, но тонкая пленка, закрывавшая его, всегда готова была исчезнуть. И тогда видение показывалось. Но уже не растекалось на всю душу.

Вот баболька — добрая и умная. Но и она говорит, что Ире даже немного нельзя волноваться. А Ире хотелось бы этого. Но нельзя, больно.

Ирина встает и хочет уходить.

— Куда ты? Посиди, посиди. Ирина, посмотри, как играют, куда тебе спешить, — с виноватым видом упрашивают девушки, соседи по лавке.

— Не… мне нельзя… мне нельзя, — так же виновато говорит Ирина.

И уходит с площадки.

ВОЛОДЯ

(Психологический набросок)

Сам я на войне не был и боя никогда не видел. Поэтому я боюсь, что совершенно не смогу передать впечатления, которое произвел на меня рассказ одного из моих старших товарищей. Впрочем, он и сам больше говорил не о себе, а о другом. Но все-таки попробую, потому что не могу оставлять это про себя, загонять в себя. Хотя, возможно, я и не скажу ничего такого, что мы уже сотни раз не слышали о войне.

После слишком затянувшегося заседания мы вышли на улицу. Было морозно, машины пускали по дороге облака удивительно четкого, как бы врисовывающегося в воздух белого дыма, люди бежали торопливо и эдак подсогнувшись; у каждого, наверно, мысль: «Скорей бы домой… морозец чертов». Нас было четверо, я самый младший. В голове после душной, маленькой аудитории, где к тому же недавно покрасили столы какой-то чрезмерно ароматной краской, было мутно и тяжело; время было позднее. Решив, что вечер все равно пропал, работать никто не сможет, мы постановили зайти «проветриться» в ближайший не то ресторанчик, не то кафетерий. От этой мысли все сразу повеселели, и разговор заранее оживился. Все стали вспоминать что-то заветное и задушевное, а Николай Николаевич сказал, глядя на проносящиеся стайки машин:

— Смотрите, как дымят на морозце. Как на фронте. Особую одну историю я запомнил с войны, до сих пор все не могу… М-да.

— А что? — спросили мы.

— Да нет, ничего, — сказал он. — Это надо долго и подробно рассказывать, а то не произведет впечатления. Внешне там не было ничего такого, чего бы все уже не знали о войне. Поэтому трудно рассказывать.

Говорил он ровным и плавным голосом, немного машинально, будто наизусть; и мы не обратили на его слова особенного внимания, сочтя их за обычный предресторанный трепчик. Именно то, что сидит в человеке слишком глубоко, часто выглядит неискренним, когда его переводят в слова… А может, каждый инстинктивно почувствовал, что «эту тему» следует сейчас отставить: у нынешнего человека, особенного пожилого, слишком много накопилось тем, о которых не поговоришь в компании, и все давно привыкли к таким мгновенным обходам и умолчаниям. Как бы то ни было, разговор перебросился на другое, и мы забыли об ужасах Николая Николаевича. Но он после этого и по дороге, и уже в самом ресторане, где мы «абонировали» уютный стол в самом углу, все помалкивал и выстревал из общей беседы, кряхтел, дымил папиросами. Мы, конечно, не очень от этого волновались; мало ли у кого какое настроение. Но скоро он, пыхтя и задумчиво глядя в одну точку мимо меня (который сидел рядом), сказал:

— Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, — хмуро, грубовато добавил он. — Понимаю, что пора забыть, а что делать?

Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.

— Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, — заговорил Николай Николаевич. — Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти «омчанские» как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.

Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.

Раз мы идем с одним дядькой по лесной дороге — не помню уж, зачем мы шли, но шли вдвоем. То ли и правда так было, то ли я это уже потом домыслил, спутал с другими днями, дорогами, но мне помнится, что мы шли по кромке леса. Дорога пролегала вдоль этой самой кромки, так это, за первыми двумя-тремя рядами деревьев. Справа сосны — молодые, лет по пятьдесят, эти вот, как их, мачтовые — прямые, внизу без сучка и задоринки, красные, веселые такие сосны; слева, между лугом и лесом, травка, прошлогодние листья, за деревьями луг. Большой луг, весь зеленый, солнце, небо. Вот запомнил, а! А может, это я уж теперь, когда нас напичкали фильмами, где природа и война и война противоречит природе… Да ведь в чем ведь вся и соль: ведь и правда противоречит! Вот мы уже стали какими-то такими, что нас уже ничем не проймешь. Мы уже все знаем, все на свете знаем. Природа — ну да, война — ну да, да здравствует мир и дружба народов. Но что интересно, деревья, лес, природа, когда с ними остаешься один на один, каждый раз и теперь заново действуют на душу — так свежо, словно б и не было фильмов. Ну, ладно. Идем мы и вдруг смотрим, впереди на дороге человек — идет навстречу. Он нас увидел, и мы его увидели. Он вышел из-за поворота, метрах так в семидесяти от нас. Мы стоим, и он стоит — думаем, то ли бежать, то ли еще что. У нас одна на двоих винтовка старая, кольца болтаются, но ничего, стреляет — у него, смотрим, в руках ничего нет. Постояли, постояли — он пошел к нам. Видим — наш, русский солдат, только без сапог и без ремня, голова замотана — не бинтом, а вроде портянкой, что ли. Идет босиком. Дорога песчаная, песок такой белый, сухой, сыпучий, ноги у него едут, расползаются в разные стороны. Мы стоим. Подходит: «Здорово, ребята. Я к вам иду из Князева». Мы смотрим — нам ясно, из окружения. Это потом стали говорить — то да се, почему, отчего, а тогда не спрашивали. Ведь глядим — человек: пальцы в мозолях, гимнастерка с его собственного плеча и почти уж желтая; эти дурацкие штаны мешком, с мотней, солдатские, — сползают. Знаете, как тогда все воспринималось: одни эти расейско-солдатские штаны — он их эдак поддергивал, неудобные — лучше паспорта. Лицо все красное и бурое — это как раз после лета, сентябрь — типичное такое нашенское лицо. Простое, обычное. Эдакое губошлепое, толстогубое, нос загогулиной (хотя и не очень здоровый и толстый, в общем, не то что у меня); немного скуластый, русый, глаза голубые — в общем, малый наш, чего там. Его звали Володей. Повели его к командиру и все такое. Потом уж в отряде узнали, что он в одиночку пробивался из окружения. Патронов не было, винтовку бросил, оставил только штык. И вот дошел до Князева — это его родное село: перед войной женился и работал — тоже учителем. В селе стояли немцы. Он там не задержался и дня, а в отряде, особенно первые недели, часто ходил как «чокнутый» — сказали б теперь. Потом он несколько отогрелся, но так, по-моему, никому и не открылся… Ну, тогда много было таких. И вроде бы немцы не очень так уж и шуровали в том селе — по крайней мере, слухов не было… Вообще-то, мне кажется, самое ужасное в войне — сознание, что все возможно, «все дозволено». Люди, которые были под немцами, рассказывают, что когда те вели себя мирно, то было даже страшней, чем когда стреляли и так далее. Страх и сознание, что в любую минуту с тобой могут сделать вес что угодно, хуже смерти. Смерть что? Был, и нет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: