Мы обогнули высшие скалы — и снова мы очутились над морем; и ветер вершины охватил нас.
Мы спустились к той стержневой дорожке и продолжали поход.
Вскоре мы, миновав Дьяволов мизинец (картинную черно-бурую скалу, торчавшую среди желтого луга) и зеленую, справа по ходу, Божью гору (выше этих лугов, но деревья! Таковы ветры), — попали в долину, замкнутую с четырех сторон; мы шли по левой — по внутренней стороне массива, обрывающегося там, вовне, опять в море; перед нами вновь представали горы в их собственном, неоткрытом простору моря, бытии и величии; господствовали светло-бурые, буро-серые колеры; то скалы — исконные породы обнажали свою крутую жизнь; все это было разбавлено бастионами горной зелени — мелких деревьев; порою почти шахматное чередование скалистого светло-бурого и неярко, сурово зеленого создавало сам колорит места.
И над всем торчали «зубцы и пилы» — неровные скалы-вершины тех, несколько отдаленных, гор — как отдельных гор; и бело-голубое небо было над нами; и зеленела строгая зелень окрест тропы; и мелькали птицы, и полнили тишину кузнечики.
Но это здесь — «вокруг», у ног; а стоило поднять взор — и снова: те вершины и светло-бурые склоны в их цепкой, суровой зелени; и — горы, горы.
Тропа эта шла горизонтально или чуть вниз — мы ведь миновали основной перевал; идти было легко, все разбились на пары-тройки, болтали; мы с Алексеем незаметно для них, для себя опередили спутников шагов на сорок; после тех, иных незначащих реплик он — уже на ходу — продолжал свои излияния, как он сам назвал это.
— Так вот, как ты понимаешь, «отношения» эти шли не короткой бурей, а вот волнами, квантами, взрывами малыми; как оно бывает, время от времени я ощущал, что то ли я не могу без нее жить на некое время, то ли особая нежность и мягкий свет, и чувство чего-то полнят меня; тогда я возникал пред ней довольно решительно — звонил или прямо и являлся в предбанник к шефу, где она сидела важно, — и звал туда-то; она, бывало, мялась немного — но все же, в эти первые (да и только первые ли?!) свидания не было (не было!) случая, чтоб она отказалась, отговорилась — хотя я никогда не настаивал слишком нудно и сразу поставил себя в том роде, что, мол, насильно я мил не буду и хочешь — хочешь, а не хочешь — не хочешь… И что же делали мы? ты не поверишь; впрочем, зная меня, ты, может, и поверишь; в общем, никакого реального секса сравнительно долго не было между нами; мы целовались и все такое, и даже и это — вот та́к-то! — и даже это со временем, но с малым временем, притупилось; у меня есть чуткость на эти вещи; я быстро почувствовал, что не только мне, но и ей этих всех поцелуев и всех объятий, пусть и самых жарких, рискованных, и мало и скучно; и даже ей куда скучнее, чем мне.
Я понял, что тут все поцелуи и все объятия под балконом на улице — чистый ритуал и не более; всякий ритуал втайне иль явно скучен; но здесь это был уж явно надоевший (ей и как бы и мне), утомительный ритуал. Вышло так, что мы в первые разы обнимались на улице бурно; а далее — не миновав еще, как говорится, последней близости! — далее охладели ко всем этим знакам любви — знакам, не бывшим самой любовью и сексом. То есть даже не так; любовь как бы и была — была, в зародыше или в недоразвитии, или как там, черт ее побери, — была с самого начала — с самого начала свиданий; а для секса — тем более для этого прогулочно-студенческого, неокончательного секса — мы были слишком взрослы. Она слишком взросла. Я же мог и так и эдак.
Мне было неловко — я объяснял ей:
— Знаешь, я к тебе слишком хорошо отношусь. Вот, гуляем. Кабаки эти. Таскать тебя по приятелям? — осторожно объяснял — намекал я. — Ты знаешь, не мое это.
Она лишь благодушно посмеивалась; не обижалась вроде.
Как-то, надо сказать, она все же позвала меня в пустую квартиру папаши: он снова уехал.
Смешное и слишком взрослое было это свидание; кончилось оно ничем.
Любовь требует детскости… хоть некоей…
А тут — тут любовь вроде уж была — и это помешало «голому сексу», где все ясно; и не было — не было этого детского… радостного.
Мы сидели за столом друг против друга; она хлестала коньяк, не пьянея, и курила — курила; я пил — подходил не раз — целовал ее, целовал; она вроде и отвечала; взял я ее на руки — она осталась спокойна.
Зло… эдакое спокойное (тоже!), отцовское зло взяло меня.
Я ощущал себя, душевно, уж несколько зависимым от нее; это мешало; то есть мешало не это, а то, что я не видел зависимости в ответ на зависимость.
— Надрыв в тебе, — сказал я. — У меня безошибочное — реакция на надрыв; красивых баб много, но я замечаю — это… Оттого, что я сам — того? Или, наоборот, оттого, что слишком «здоров» душой?
Я «здоров» выделил интонационными кавычками; странное дело, я и верно — это я-то! я-то! — ощущал себя здоровым и «правильным» перед нею… И был все время моложе ее: я, на столько лет старший.
— Я тебя люблю и жалею, — продолжал я. — А ты что? Ну, скажи-ка мне… что-нибудь.
Во́т как! Это я-то — я-то, я-то! — дошел до того, что просил «сказать» себе «что-нибудь»!
Не могу уверять, чтоб тут не было оттенка провокации: «мужчина есть мужчина»; но все же.
— Алеша, я не люблю… говорить, — отвечала она устало-серьезно. — Я не люблю… слов. Я люблю, чтоб так понимали.
Вообще надо сказать, что — такая-перетакая — она все же, когда не была «в заводе», говорила со мною прилично — неглупо и достойно; не было в ней этого… бабьего… ну, ты понимаешь.
Но уж на своих «правилах» стояла она железно… если вспоминала о них, конечно. Во всяком случае со мной соблюдала, если вспоминала. И одно из них — вот, по поводу «слов».
Коли уж подумать, так делала она это не без выгоды для себя: душевной и даже внешней.
Слова — это ответственность; мы знаем это по женщинам, по себе. Слова — это взять на себя.
— Ну, все же: скажи-ка мне что-нибудь… а?
Я говорил с ней тоном папаши — и любящего мужчины; я, в тот миг, — я был искренен в том и в этом — во всем — во всем.
Ирина молчала.
— Ну, скажи, — пристал я; я брал ее за руки, целовал в губы, обнимал ее — она легко поддавалась, но с отчуждением и без опаски; быть может, я ошибался, но я ничего не мог поделать с собой — так я чувствовал; еще это черное платье с голубыми цветами.
Я отошел снова.
— Ну, скажи, — сказал я и мягко, и невесело издалека — с этой грубой ее — отцовской тахты.
— Сказать-то мне нечего, — вдруг отчетливо объявила она, глядя в одну точку перед собою и, протянув руку, поигрывая пустой рюмкой по голому столу.
Я молчал.
Как бывает со мною, некие злоба, и беспокойство, и одновременно спокойствие, свет и всезнание овладели мной, как накрыли облаком; я сидел; я встал.
— Ну что же. До свиданья, Ирина, — «молвил» я и начал собираться: пиджак, то, се; я невольно надеялся — она очнется и остановит и… «бросится на шею», как Бэла Печорину; увы!
Не только на этот раз, но и никогда далее не было ничего такого; а уж ситуации были… бывали…
Я оделся и ушел; не буду рассказывать, что́ я чувствовал при возвращении домой по предзимней или кисло-зимней погоде; снег, дождь; блочные дома — темные квадраты, параллелограммы; отец жил за Каширской; такси, ясно, нету; а уж это: и дома-то унылы, и грязь кругом, да еще этот простор… «простор». Дома — хоть были бы рядом, тесно… всё — жилища; так нет: идешь — и вот все это в отдалении, а тут — тут пустырь и пустырь — и вот наконец простор широкого, оголтелого этого шоссе-улицы: дома поодаль, а вдоль улицы — черт-те что: темь, и бараки, и будки некие — стройка или что тут; и — грязь; и обязательно влезешь в эту московскую глину, которой у нас там — нет; у нас… ты помнишь… у нас песок и черноземная грязь.
И шоссе: редкие машины мокро, молча жжик, жжик — и промозглый простор.
Думаешь: черт-те…
Думаешь: черт…