— Ну и ко мне… липло все… Тут Москва… Хорошевка наша — глухая; но я никого не виню; я сама такая, — добавила она важно.
— И из-за этого и твои «болезни» осенью? Это по сезонам, что ли?
— Да, я бросила, но это не проходит даром. Осенью я тупею; плохо себя чувствую. Ну, и это… ведь язва была… и грань туберкулеза… и сердце (говорила я?). Наверно, сказывается мамина, папина «трудная жизнь»: «военное наследие» в генах… Они были юными, голодали… Да и бабушка прошла через все войны, все революции… Но это я так, для красного слова, ха-ха. Да и после семнадцати абортов особенно не расходишься, когда вот это вот… межсезонье. Осеннее межсезонье. Весной — нет; весной я — живу.
Уж в этом я убедился впоследствии.
Я молчал; а что было говорить опять-таки?
«Семнадцать», — лишь повторил я мысленно.
— Сколько же тебе лет на сей миг?
— Сколько можно спрашивать, сколько мне лет? — спросила она ворчливо — вновь прихлебывая из рюмки и, кажется, думая о своем — не грустном и не веселом.
— Да, но мы знакомы… уже какое-то время.
— Двадцать три скоро, — отвечала она.
— Так ты пьешь и куришь, что ли, для компенсации? — догадался я.
— Да, тут ты отчасти прав, — серьезно отвечала она. — Пью, курю, чтобы компенсировать; но, надо сказать, это несравнимо по силе… влияния… А в общем, просто пью и курю, — сказала она уже вполне равнодушно.
— Не тянет снова?
— Как не тянет; но нет, я не сорвусь. Я уж сказала себе. Я сказала: из самолюбия не сорвусь. Врачи удивляются; говорят, из этой стадии люди не выползают. Ну, может, я принимала не самые сильные; но все же довольно сильные… Конопля; ребята иногда пройдутся, потом с одежды и собирают — и варят. Надо знать, как варить; но, в общем, это нетрудно.
— Что же за ощущения все же? Я, признаться, все же отстал от века… прости за слово.
— Ну, ощущения; ка́к передать. Галлюцинаций не было; психика сильная, да и средства — не те. Если бы… то все: наверно, крышка бы. Ну, а это… Пьяный буйствует, все такое; а тут — тишина — покой… Серо так это. Нет, не передать.
— Ну, не будем.
— Да нет, я уж… преодолела.
— Преодолела это, не свихнись… на чем ином. Природа коварна; ее только развинти.
— Увидим.
— Ну и болезни у тебя. А с твоей «любовью»? Не «подцепила» чего? Набор был бы полный.
— Не подцепила — повезло. А может, природа моя сильная — справляется. Этого бы я не хотела. Это не по мне. Сейчас у меня есть один приятель — он лечится.
— Приятель?! И ты, извини, спала… спишь с ним?
— Нет, зачем же. Не сплю, — отвечала она добродушно. — Я же тебе сказала.
Мы по-прежнему живем ничего. Как-то нужны были деньги — взяла у Алексея. В смысле у Алексея Ивановича. Вроде и не стоило бы с ним связываться по этой линии, особенно после того, ну да что уж. Странное у меня к нему отношение. Чужой он абсолютно, а в то же время, как подкатит, так звонишь ему…
Мы подошли к «усопшим»; извечная, таинственная природа тут произвела все то особое, что нас удивляет безмерно; и знаем, знаем, что главное удивление — это сама природа, и что прихоти — лишь протуберанцы; и все же.
Мы повернули от тропы влево; тотчас же открылась еще одна долина, которую не хотелось назвать впадиной или чем там, хотя она и была не вытянута, а кругла; но столько света было на ее светло-коричневых, снова в правильно «посаженных» — как бы в незримых нарочитых квадратах — кустиках, что «впадина» и прочее, тянущее за собою образы мха, прохлады, здесь не шло в голову.
Тропинка лепилась по склону, уводя в глубь массива по направлению к морю, но все время отклоняясь туда и сюда по прихоти скал, камней, кустов и самого склона; почти постоянно она вела, пышно говоря, над обрывом, но он был не слишком крут, и там было не слишком и глубоко; зато открывался вид (был зазор, простор, воздух) на соседние голые, и зазубренные, и покатые скалы, неутомимо менявшие профили и молчаливо вещавшие, что воображение матери-природы все равно сильней человеческого.
Были и куски природы, дававшие так называемый лунный пейзаж; все место вообще известно этим, и здесь снималось не одно кино из жизни далеких вег. Округлые серые скалы; пониже «стыли» холмы из вулканной грязи, по форме похожие на муравейники и раскопанные курганы, но светло-серые и издали будто литые — хотя вблизи, я знал, все оно легко, и пористо, и угрюмо-пыльно.
Вилась дорожка; все те же агатовые породы мелькали перед глазами; кусты шиповника были как бы пыльны тоже; но на деле они лишь скромны и тусклы.
Завернув за серо-белую скалу, нависшую тяжким лбом, мы потеряли общую перспективу и оказались в тесном, опять-таки по-горному уютном, неимоверно уютном месте, где разные пещеры и стихийные выдолбы в склонах, в скалах глядели тенью и предполагаемой легкой сыростью на беспорядочные, остро и остро-ребристо расколотые серые, серо-белые и серо-желтые глыбы, лежавшие на общей террасе и мелких террасах, окружавших пещеры; все это было солнечно-сетчато от шевелящейся, перемещающейся тени диких груш и разных кустов, росших на террасах. Внизу (ржаво-сырые валуны пропускают между собою тоненькую дорожку, гоняя ее направо-налево и время от времени заставляя словно бы прятаться под землю) — внизу поперек террасы — русло ручья-речки, весною, видимо, бывшей более или менее сердитой (видны намывы и даже клоки сохлой тины на дерне, на валунах, и эти ржавые потеки), а ныне хило пробирающейся по самому дну — по остаткам собственного дна, засыпая на ходу; над ней сомкнулись длинные горизонтальные ветки тех горных дубов и грабов.
У входов в пещеры — солнце на белом камне, тепло и ясно; кругом же, коли желаешь, — тень, укромно, сонно-уютно; для любителей «отдыха» и прохлады — множество всякого места — мест.
— Вот здорово! — интонируя условность штампа, заговорил Миша. — Это, конечно, и есть — Город усопших?
— Ну да, — сказал Алексей.
— А где усопшие? — спросила женщина: та, что в шортах.
— Усопших нету, — отвечал я, без охоты вдаваться в экскурсоводческие ноты. — Это естественные пещеры. Вымоины, выветривание; солнце; да мало ли. Но кому-то пришло в голову, не было ли здесь неандертальцев или кого там; с тех пор пошло.
— А может, это правда люди сделали? — спросила дама в джинсах. — Не те, а какие-нибудь и более поздние. Ну, пустынники.
— Дались нам всем пустынники ныне, — сказал, конечно, на это Миша.
— Да нет, — отвечал я. — Тут видно, что от… природы.
— Пожалуй, — согласилась она, взирая по сторонам.
— Ну что? Остановимся? — молвил Миша.
— Мы уж и там… сидели, сидели. Что это за поход? — сказала та, первая.
— А куда спешить? — конечно же отвечала вторая.
— Я тоже думаю, — сказал Миша. — А вы как? Горцы наши?
— Мы как все, — ответствовал Алексей.
Спутники наладили бивуак; у кого-то в сумке таилось махровое одеяло, которое и явилось на свет на солнце, представив глазу свою цветасто-розовую игру на плоском просторе — игру, до этого уменьшенную до некоего сгустка тьмы; Миша начал натужно распаковывать банку салаки и затем чистить яйца, обнажающие скользкий белок; женщины по очереди резали серый и белый хлеб слишком маленьким лезвием, появились и желто-зеленые и темно-красные бутылки.
Алексей вяло помогал, я ходил в стороне; в голове стояло иное…
Море было видно в просветы меж скал и листьев; на этих фонах оно отдавало хотя и просторно-туманной, но все же несказанной голубизной.
Здесь было тихо — плотно кругом теснины, ветру нет доступа, — хотя жесткие листья грушек все мечутся, мечутся неизвестно бы и отчего; и зыбь, заметная на море по блесткам и возникающим, исчезающим теням, казалась и неподвижной, и неизвестно откуда взявшейся.
— В прохладу бы, — говорила Люся: та, что в джинсах. — Чего вы на солнце?