— Не поеду я, — сказала она с «неожиданной» решительностью и злобой — в свою очередь. Тот «жест» ее, лицом. — Не поеду я, Алеша. Езжай. Езжай один.
— Ну — смотри. Ведь я и верно уеду.
— Езжай — езжай.
Мы твердо взглянули друг на друга — я повернулся — все повернулись кто уж куда там — все разошлись.
«Жалость, ложно направленная».
Мы с Колей и Машей, однако же, вновь оказались в его комнате: я раздевался у него. Мы минуту сидели.
— Выгнать бы ее, все же, — сказал я задумчиво.
— А вот сейчас я ее и выгоню, — тут вдруг сказала Маша — встала и ушла, прикрыв дверь.
Может, влияло и то, что ей про меня сказали, что я авторитет в учреждении — как-никак общем у нас с нею; может, тут было и всякое иное, что накопилось за эту ночь, — только она вдруг начала действовать таким образом.
Мы сидели и говорили о том о сем; она вернулась через десять минут.
— Уехала она. Посадила я ее на такси, — сказала она, не глядя.
— Ну, и я еду, — сказал я.
— Что ты, Алеша? Ложись тут на второй кровати. Время-то. А мороз-то.
— Нет, еду.
— Ну, смотри.
Я начал одеваться; Коля вышел.
Когда я выходил, Маша в свою очередь вышла, а он вот снова вошел: эдакое мелькание, уж как бывает. Я чувствовал — он колеблется.
— Что, Коля?
— Мне жаль, что вы им всем верите — Машке, этим. Никуда она не уехала; я сходил, прав ли я.
— Что ж, они вас впустили?
— Не впустили, но я понял.
— Может, это вы ошибаетесь?
— Ну, уж как хотите, Алексей Иванович, — самолюбиво «протянул» Коля.
— А Маша?
— А Маша там смотрит, уйдете ли.
— Ладно. Я еду, — решительно и «весело» сказал я.
«Зачем я потревожил этих честных контрабандистов», — пришло мне лермонтовское; но я тут же понял, что слишком комплиментарен в свой адрес. Мое положение было, коли уж на то пошло, куда ближе к грушницкому — хотя печориных — одно утешение! — вовсе не было видно; но, я сказал, и грушницкое положение надо уметь терпеть в сей жизни; может, этой есть наиболее трудное; а может, порою — и наиболее достойное. Утешимся этим.
Коля, «как верный оруженосец», провожал меня, он, кажется, слышал мои лекции и тем самым имел свои «конкретные причины» быть мне приятным.
Мы подошли к наружной двери; она была наглухо заперта и, так и чувствовалось, не открывалась с самого своего официального замыкания — с полпервого, что ли; все события происходили внутри.
Появилась вездесущая Маша; откуда, правда? лифт не работал.
Наверно, просто шла за нами; вечно ищем тайны и символы там, где…
— Может, все же не поедете? — говорит трезвый Коля.
— Еду.
Начали искать ключ; нет его.
Пришлось будить вахтершу в боковой комнатке.
По одному виду этой вахтерши можно было определить, что она никого не выпускала в последние сто лет: зла; заспана, как подушка.
Мало того, она еще и спросила меня:
— А где же дама-то?
— Дама осталась, — отвечал я спокойно.
И успел заметить только, как заспанная, в стеганой фуфайке, вахтерша на секунду озадаченно помедлила, глядя мне за плечо — по-видимому, пытаясь понять те знаки, которые делала ей Маша… стерегущая своего Колю — и желающая, наконец, любым способом отделаться от беспокойного гостя.
Я вышел на улицу, дверь закрылась и заперлась за мной; после секундного облегчения, которое всегда испытываешь, попав на свежий воздух после чего-либо тесного, душного, неуютного, я начал понимать, каков же мороз.
То были те знаменитые морозы одного из годов во второй половине семидесятых, когда поезда опаздывали на 36, на 48 часов, — на трассах лопались рельсы; когда Москва превысила свой столетний, что ли, рекорд по холоду, когда в институтах, как в эвакуацию, сидели в пальто и в шапках — вся отопительная система вышла из строя; когда, без всяких метафор, воробьи замерзали в небе.
В такой-то мороз, в три часа ночи, я оказался, как говорится, один на улице в глухом районе, около темного, снег лишь внизу, бульвара и запертого общежития с его сизо-черными слепыми «глазами» окон; когда мы с Ириной днем, пусть и ближе к вечеру, перешли в кабак, то мы, разумеется, не думали о морозе — все было близко одно от другого, как водится, да и мы были не тем заняты; после кабака же я сразу «поймал машину».
Теперь же я увидел, каков мороз; и он действовал на меня, так сказать, не только физически, но и нравственно. Наконец, начались же и совпадения; но начались они не в ту сторону.
Везде клубился этот четкий, резкий пар, характерный для сильного мороза; масляно-желтые неоновые, редкие (в такой час) фонари светили одновременно мутными и радужными ореолами; город, как бывает с Москвой в это время суток, — да еще в эдакий мороз, — напоминал город мертвых в «Земляничной поляне» — не «город усопших», как этот; попросту, как вымер, толкуют у нас в народе; такси, разумеется, не было.
Я стоял у обочины; холод проникал в душу.
Это было одно из мгновений, когда ты предельно близок к последним решениям; такие решения — они ведь и принимаются вот в эти минуты; любовь к Ирине? Как сказать? ты теперь сам все видишь — я рассказал; бросься я в это мгновение под дизель, под самосвал, прогудевший мимо, или под ремонтный троллейбус, возникший своей нелепой остро-горбатой фигурой, или схвати «круппозное воспаление» легких и сдохни через неделю (отцовская легочная наследственность! Дядя Дмитрий помер от такого вот воспаления!), — и вот, сказали бы: погиб от любви к Ирине — «к этой бабе»; эх, как все ясно! Красиво! Но, ты видишь, это не так. Это было б не так.
Да, власть над человеком последних решений состоит в том, что эти решения необратимы; да, через пять минут этот человек, может, поступил бы иначе; но эти пять минут не вернешь. Никакого повтора, как в телевидении. Никаких этих движений назад ногами, как там у хоккеистов. Никаких «бы». Никаких «бы» не дает жизнь. Жизнь идет в одну сторону. И последние решения необратимы.
Это страшит людей; и они ищут «конкретных причин». «От любви к Ирине».
Что ж, бывает и так: бывает и от конкретных причин; бывает, и часто, и от любви.
Но еще чаще бывает, что человек лишь просто не выдерживает НАПОРА ЖИЗНИ; что конкретная причина, та или иная, лишь выступает как «последняя капля», как символ или как ближайшее по времени проявление этого могучего, невыносимого напора жизни.
«Последнее решение» — это скрещение причин; вся жизнь человека выходит в конец роковой иголки.
И если не удерживается — то сходит с него; а если удержится в этот миг — то эта иголка уходит в небытие… жди следующей; но, может, и та исчезнет благополучно?..
Вся жизнь моя — ты ее знаешь, в общем и целом: в том, что вообще можно знать о человеке; весь мороз — совпадение! — этой ночи; все бдение и патетика этих подлых часов и все вообще «отношения» с этой Ириной, с Москвой, с родным городом, со своим делом (оно не клеилось в это время! Тоже кстати! Ты знаешь, какой это оплот для такого как я — и какое это отсутствие оплота, когда его нет), со всеми людьми, — все проходило через душу; я говорю — «душу», ибо ум молчал — и бог знает, что́ бы тут могло быть.
Но благо шоферам; о шофера ночные; помните о своем высоком предназначении.
Я думаю, много самоубийств, убийств и других чернейших и черных поступков не вышло в Москве, ибо вовремя попался шофер; я думаю, что многое из этого не было бы совершено, если бы он вовремя попался — или не проехал мимо.
Все черное бытие мороза и ночи охватывает человека среди молчащего, мертвого города, чернеющего лишь в потусторонне-космических остовах; железо и глыбы цемента чудятся даже в молчании скверов и призрачно-мертвенно освещенных витрин; Москва — не ночной город, в ней нет жизни поздней ночью; да, витрин; а уж громады за ними… громады поистине торжественные и дикие; громады, невозможные в этой серой природе; громады, гонящие мысль о возможности, о самой лишь робкой возможности существования живой жизни.