— Если позволит судьба, — как будто про себя произнес Шедит-Хуземи.
При начавшемся снова обмене мыслями среди ученых, фон-Вегерт, наклонившись к Гарриману, сказал:
— Как вы здесь очутились? Расскажите мне тихонько, кто вы такой?
— Я — Гарриман, — ответил мальчик.
— Так. Как ваше имя?
— Джон.
— Вы очень голодны?
— Теперь не очень.
— Вы часто бываете голодным?
— Днем почти всегда, а ночью всегда.
— Где вы живете?
— Теперь нигде.
— А раньше?
— Раньше у Водслея.
— Кто это Водслей?
— Он торгует старым платьем на Нижнем рынке.
— Вы торгуете вместе с ним?
— Нет, я занимаюсь другим делом.
Смутное подозрение опасности такого допроса всколыхнуло было все существо Гарримана, но симпатия к этому столь строгому по виду человеку с живыми, ласковыми глазами пересилила недоверие. Гарриман окинул фон-Вегерта быстрым взглядом и улыбнулся.
— По-видимому, вы попрошайничаете? — продолжал фон-Вегерт.
— О, нет! — воскликнул Гарриман. — То, что я делаю, и хуже и лучше этого.
— Так что же вы делаете?
— Я… вор, сэр.
Фон-Вегерт откинулся на мгновение, но затем лицо его приняло прежнее выражение спокойствия и доброты. Он спросил:
— Значит, вы попали сюда исключительно из-за меня?
— Да, сэр.
Шепот собеседников стих. В зале царили молчание и тишина. На экране вновь заблестело изображение таинственного камня.
Был слышен низкий внятный голос Резерфорда.
Фон-Вегерт оперся подбородком о ладони рук и стал слушать.
Гарриман, охваченный волнением, возросшим от беседы с обкраденным им человеком, все же не мог оторвать своих глаз от экрана.
Резерфорд говорил:
— Профессор Бонзельс первым произвел подсчет всех отличающихся друг от друга знаков в этих письменах и определил их число в восемьдесят одно. При этом он высказался не в пользу их чисто звукового значения. Тем не менее, он предположил, что группы верхней строки, как будто заключенные в овальные рамки, от которых остался только видимый след в форме горизонтальных линий, идущих под текстом, служат для передачи собственных имен. Профессор Бонзельс не высказал иных соображений и не предложил своего варианта перевода. Прочие члены комиссии, — продолжал Резерфорд, — занялись филологической разработкой надписи.
Гарриман слушал, ничего не понимая.
Чудесная сказка перестала действовать на воображение. Маленький пытливый мозг старался проникнуть в смысл выслушанного, но мысли, как резиновый мяч, отскакивали от ученой брони, в которую одела эту сказку действительность.
Вдруг Бонзельс, самый древний на вид из членов этого круглого стола ученых, сидевший к Гарриману спиной, взмахнул рукой. Все насторожились.
Резерфорд вопросительно замолчал.
— В Obeliscus Pamphilius, — воскликнул Бонзельс, — три определенных имени: «Цезарь-Домициан-Август» переданы фантазером Кирхером в 1650 году настолько туманной фразой, что великий Шамполлион, воспроизведя ее, как курьез, предупреждает всех своих последователей, а, следовательно, и нас с вами не толковать вкривь и вкось древние надписи на камнях, вычитывая из них при помощи своего воображения то морально-политические рассуждения, то псалмы Давидовы, то еще что-нибудь, ничего общего не имеющего с действительностью.
Бонзельс саркастически засмеялся и ударил ладонью по столу.
— Поэтому я и не осмелился проделывать над рокандским камнем таких манипуляций, которые не укладываются в рамки истинного научного метода. С другой стороны, тут, по моему мнению, не поможет и научный метод. К рокандскому камню надо просто подойти, про-сто на него взглянуть и просто разгадать его тайну. Я провел свою жизнь над дешифрированием такого рода памятников и утверждаю, что… как бы это сказать… здесь для разгадки вопроса нужен простой здравый смысл! Только! Я бы предложил выставить камень на улице, от любого прохожего можно ждать больше пользы в этом деле, чем от нас, — добавил Бонзельс заглушенным ворчливым голосом.
Старый ученый замолчал и потом сказал:
— Этот камень стал у нас поперек горла. Надо признаться, что мы им подавились.
Раздались восклицания.
Несколько человек рассмеялось.
— Не смейтесь, — добавил Бонзельс. — Вы увидите, что я прав. Мы не прочитали этой дьявольщины. Это фантазия, что камень исписан по-арабски, да еще, как утверждал м-р Шедит-Хуземи, куфическим шрифтом.
— Но ведь сто лет тому назад все виды египтского, например, письма были недоступны пониманию, — произнес король, — пока наш Юнг и затем француз Шамполлион не открыли нам..
— День 28-го сентября 1822 года — день Шамполлиона, единственно Шамполлиона, — перебил его Бонзельс.
Все улыбнулись.
— Известно, — докторальным тоном процедил сквозь зубы геттингентский филолог Краузе, — что сознание истины озарило Шамполлиона, так сказать, мгновенно, в такой момент, когда методическая разработка его научных построений сильно отвлекала его от прямого пути. Об этом можно иметь сведения в предисловии Мейера к биографии Шамполлиона, написанной Гартлебеном.
Бонзельс покосился на своего ученого собрата и проворчал:
— Вот именно. Гартлебен пишет кроме того, что едва Шамполлион произнес вслух прочитанные иероглифы, как упал в глубокий обморок, длившийся пять дней. Вероятно, мы обойдемся без обморока, так как надписи рокандского камня мы не прочитаем.
Краузе поправил очки и покраснел.
Резерфорд огляделся и, увидев, что смех затих, по знаку короля продолжал:
— Благодаря любезному, только что сделанному сообщению профессора Бонзельса, мы самым точным образом узнали, как обстоит дело на одном фланге исследовательской работы. Справедливость заставляет, однако, сказать, что существует мнение, противоположное только что высказанному мнению, резко отрицательного характера. Во главе этой группы ученых стоит м-р Шедит-Хуземи, которому принадлежит честь прочтения первой строки надписи.
— Сомнительная честь, — пробормотал Бонзельс настолько громко, что его фразу расслышал даже Гарриман.
В голове мальчика кое-что между тем уже прояснилось. Так, он понял из происшедших препирательств, что надпись на камне до сих пор не прочитана. Он понял также слова Бонзельса, как утверждение того обстоятельства, что под луной совершаются иногда странные вещи и что у знаменитейших ученых, собравшихся сюда со всего, казалось, света, так же мало шансов получить премию Свендсена в сто тысяч фунтов стерлингов, как и у самого Гарримана. Он взглядывал по временам на экран, и в мозгу его рисовались далекие горы. Он видел себя взбирающимся по скале к отверстию, зиявшему открытой пастью мертвого зверя. Он двигался по переходам галерей подземного безмолвного царства и вместо мусульманских молитв, предписанных Авиценной, читал про себя отрывки священных текстов, пополам с собственными измышлениями, уцелевших каким-то образом в его памяти из ему неизвестного раннего детства. Надпись его гипнотизировала. Центральное место ее, где какие-то знаки напоминали верблюда, особенно привлекало его внимание. В мозгу цеплялись обрывки фраз Резерфорда.
— Что такое сказал Авиценна о верблюде? Может быть, эта буква и есть верблюд Авиценны?
И он пытливо продолжал рассматривать надпись, особенно центр ее, где так рельефно выступало изображение верблюда.
Ему хотелось все это громко выкрикнуть, но мысль была не ясна, невысказанные фразы сбивались в кучу, в которой не было иерархии идей. Молодой сильный мозг мальчика находился в лихорадочном состоянии.
На лбу Гарримана проступили капельки пота, как роса на чашечке молодого цветка. По временам он облизывал свой пересохший рот.
Теперь говорил стройный худощавый с очень смуглым лицом ученый. Это был профессор Морган из Аргентины.
— Покойные Тартаковер и Пабло Рибейро работали вместе со мной над первой строчкой надписи. По нашему единогласному мнению, первые строчки представляют собою стих корана: «Кому в этот день Суда будет принадлежать царская власть».