Смежая веки, мы, как гильотиной, напрочь отсекаем его от мира. От него не остается ничего в реальности — ни песчинки, ни лепестка, ни листка. Но как только я снова открываю глаза — с тои| же быстротой сад является вновь, мгновенно, подобно трансцендентному танцовщику, совершает прыжок из небытия к бытию и, не сохранив и следа своей временной гибели, вновь нежно обступает меня. То же самое произойдет с запахами сада, с его осязательными свойствами, если я переборю свои соответствующие органы чувств. И больше того: отдыхая в саду, я засыпаю и вижу сон, что нахожусь в саду, и во сне сад не кажется мне менее реальным, чем наяву. Сад в еврейско-египетской традиций означает «рай». Далее, если я приму определенные алкалоиды, я и наяву могу увидеть такие же сады. Это галлюципированный сад, "искусственный рай". Галлюципированный сад не отличается сам по себе ничем от сада недлинного, т. е. они оба подлинны и равной степени. Возможно, все, что окружает меня, весь внешний мир, в котором я живу, — это лишь огромная галлюцинация. По всяком случае, его воспринимаемое содержание одинаково при нормальном и при галлюцинирующем восприятии. Но ведь характерным для галлюцинации является то, что ее объекта на самом деле нет. Кто поручится мне, что нормальное восприятие не таково? Оно отличается от галлюцинации лишь тем, что носит более постоянный характер и его содержание относительно общее у меня и у других. Но это не дает оснований отрицать галлюцинаторный характер нормального восприятия; лишь позволяет нам сказать, что на самом деле восприятие действительности имеет характер не любой галлюцинации, а постоянной и общей — что, надо сознаться, хуже всякой другой.

Из этого следует, что так называемые данные органов чувств ни в какой степени не достоверны, и их существование само по себе ничего не гарантирует. Соответственно жизнь есть сон, однообразный в правильный, цепкий и будничный.

Сомнение, сомнение как метод, по каплям, подобно кислоте, разъедает крепость, надежность внешнего мира и заставляет его улетучиваться; или — другой образ — сомнение, как откатывающийся назад прибой, несет с собой и топит в самом себе весь окружающий вас мир со всеми предметами и людьми, включая наше собственное тело, которое мы напрасно трогаем и щиплем, пытаясь убедиться в том, что оно несомненно существует, чтобы спасти его, — сомнение жадно поглотило его, и вот мы уже видим, как тело наше плывет внизу, бездыханное, утонувшее. Китайцы говорят об умершем: "тот, что уплыл по реке".

Вам должна быть более чем понятна серьезность полученного выводов. Сказанное выше означает; существование предметов, природы, человеческих существ, всего внешнего мира недостоверно, поэтому не является исходным данным, оно не несомненно в Универсуме. Этот мир, который окружает вас, который нас поддерживает и защищает, который в жизни кажется нам самым крепким, надежным, эта земная твердь, в которую мы бьем ногой, чтобы доказать ее несокрушимость, оказывается существованием сомнительным, по крайней мере вызывающим сомнения. И раз это так, философия не может исходить из факта существования внешнего мира — из чего исходит ваша жизненная вера. В жизни мы принимаем без тени сомнения полную реальность наших космических подмостков, но философия, которая не может считать истиной то, что засвидетельствовано другой наукой как истинное, не может принять и того, во что верит жизнь. Вот вам превосходный и очень конкретный пример того, в каком смысле философствовать означает не— жить, вот вам доказательство, почему философия по сути своей парадоксальна. Философствовать — это не значит жить, это значит добросовестно отречься от жизненных верований. Пусть это отречение может и должно быть лишь возможным, умственным, осуществляемым исключительно целью создания теории, оно само должно быть теоретическим. Наконец, именно поэтому мне кажется странным совершенно серьезно приглашать людей предаться философии. Можно ли поручиться, что никто не окажется «убежденным», не сочтет всерьез, что внешний мир, возможно, не существует? Философское убеждение — не жизненное, это квазпубеждение, убеждение разума. И серьезность не оборачивается у философа высокомерием, а остается серьезностью как качеством, способностью выстраивать наши идеи, упорядочивать их.

Но во всяком случае известно следующее: философия начинается с заявления, что внешний мир не относится к исходным данным, что его существование сомнительно и что любой тезис, в котором утверждается реальность внешнего мира, не очевиден, чуждается в доказательстве; в лучшем случае он требует для обоснования иных первичных истин. Чего, повторяю, философия, как известно, не делает, она не отрицает реальности внешнего мира, поскольку это было бы тоже довольно проблематичным начинанием. Точное выражение того, что утверждает философия, таково: ни существование, ни не существование мира вокруг нас совершенно не очевидны, стало быть, нельзя исходить ни из того, ни из другого, поскольку это означало бы исходить из того, что предполагается, а философия взяла на себя обязательство исходить только из того, что полагается относительно самого себя, то есть на себя налагается. Но вернемся к той драматической ситуации, когда море-сомнение мощными волнами отступающего прибоя уносит наш мир, наших друзей и вдобавок наше тело.

Что в таком случае остается в Универсуме? Что тогда несомненно имеется в Универсуме? Когда сомневаешься в мире и во всем Универсуме, что же остается? Остается… сомнение — факт, что я сомневаюсь: если я сомневаюсь, существует ли мир, я не могу сомневаться в том, что сомневаюсь, — здесь граница всего возможного сомнения. Какой бы широкой ни была сфера сомнений, они иногда сталкиваются сами с собой и взаимно уничтожаются. Вам нужно нечто несомненное? Вот оно: сомнение. Чтобы сомневаться во всем, я должен не сомневаться в том, что сомневаюсь. Сомнение возможно лишь при условии собственной неприкосновенности: при попытке обратиться против себя обломает зубы.

Этим рассуждением, представляющим лишь мизансцену другой, гораздо большей мысли, начинает Декарт современную философию. Это знают все, это одно из основополагающих сведений. Если я повторяю его здесь, как и другие кажущиеся а высшей степени известными вещи, встречавшиеся в первой половине этого курса, то по многим причинам, которые, возможно, я позже или в следующий раз смогу вам перечислить. Мы достигли уровня, на котором могут быть объявлены тайны этого-курса и открыты для посещений его подземные ходы. Поэтому я говорю то, о чем умалчивал в течение четверти века своей общественной жизни, а именно: я ее принимаю такой общественной работы и вообще человеческой жизни во всей ее полноте, которая не была бы подобна парижскому театру Опера, скрывающему под землей столько же этажей, сколько высится их над уровнем земли. И то, что это должен сказать муравей перед колоссальной фигурой Декарта, отца современности, как мы убедимся, не случайно.

По перейдем теперь к текущим вопросам.

Тот, кто думает, что Декарт положил начало новому временит, каламбуром насчет того, что мы не можем сомневаться в том, что сомневаемся, — кстати, то же говорил и Св. Августин, — не имеет ни малейшего понятии об огромном новаторстве картезианского мышления и в результате не знает истоков современности.

Следовательно, важно, чтобы мы верно увидели, какие преимущества имеет сомнение, чтобы в нем мы не сомневались, другими словами, почему в такой огромной и важной вещи, как внешний мир, мы можем сомневаться, и, напротив, о такую мелочь, как само сомнение, копье сомнения тупится. Когда я сомневаюсь, то не могу сомневаться в существовании моего сомнения; тогда становится исходным данным, несомненной реальностью Универсума. Но почему? В том, что существует этот театр, где я разглагольствую, я могу сомневаться — может быть, у меня сейчас галлюцинация. Возможно, в юности, когда может присниться что угодно, я как-то увидел во сне, что говорю о философии в театре— пред мадридской публикой, и теперь толком не знаю, сбывается ли сон в этот момент или этот момент и есть сон, а я — сновидец. Это значит, что реальный мир и мир приснившийся не различаются коренным образом по своему содержанию, они соседствуют, разделенные лить так, как в средние века шла молва о саде Вергилия: что он отделен от остального мира воздушной стеной. Без малейших изменений мы можем перенестись из реального в приснившееся, и в этом конкретном случае нет мнений, что заинтересовать в какой-то степени мадридцев философией было и есть заветным сном, мечтой моей жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: